3.2.3. «Немец-офицер»: прототипы и интертексты

3.2.3. «Немец-офицер»: прототипы и интертексты

9 Поэзия, тебе полезны грозы!

10 Я вспоминаю немца-офицера:

11 И за эфес его цеплялись розы,

12 И на губах его была Церера.

В третьей строфе происходит первое из цепочки обращений, которые пронизывают все стихотворение[295]. На первый взгляд неожиданным подтекстом строки «Поэзия, тебе полезны грозы!» оказывается обращение Державина к Екатерине II в оде «Фелица»: «Поэзия тебе любезна, / Приятна, сладостна, полезна» (1958: 22). Именно на оду «Фелица» опирался Мандельштам, говоря о Державине в стихах о русской поэзии, написанных непосредственно перед HP. Подтекстуальная ассоциация пришла, по-видимому, по смежности: в HP описывается немецкая поэзия середины XVIII века — то есть та самая поэзия, которая во многом станет ритмической и тематической основой русской одической поэзии. Интертекстуальными методами Мандельштам вводит в «диалог» немецкой и русской поэзии нового персонажа — Державина.

Главный контекст строки — мандельштамовская заметка «Жак родился и умер!» (Simonek 1994а: 86–87). Разбирая «отвратительное месиво», «слякотное безразличие» переводческой практики и читательских вкусов 1920-х годов, Мандельштам писал, что «книга стала чем-то вроде непогоды — сыростью и туманом… нужна гроза, чтобы книга вновь зарокотала» (II, 446). «Гроза» в первую очередь — метафора обновления, выхода из аморфного, летаргического состояния. Многие подтексты «грозы» уже были указаны нами в связи с грозовой метафорикой в переводах из Бартеля. Одно из ближайших к HP упоминаний грозы мы находим в следующем стихотворении 1931 года:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страху, что будет и будет гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

(«Колют ресницы. В груди прикипела слеза…», III, 46)

С HP сходно образно-семантическое окружение роковой и в то же время обновляющей «грозы»: страх-бесстрашие, тютчевская предгрозовая духота («В душном воздуха молчанье…»). Оксюморонность заостряется в последнем стихе («до смерти хочется жить»), который своей парадоксальностью родственен образу «дружбы в упор».

За три месяца до HP Мандельштам пишет стихотворение «Когда в далекую Корею…», где время Русско-японской войны характеризуется как «пора наступающей грозы» (III, 63), то есть «грозы» революции. «Наступающая гроза» — гроза исторических изменений. Образ — расхожий, у самого Мандельштама имеющий давнюю традицию: в одном из плохо датируемых прозаических набросков «знатоком грозовой жизни» назван Тютчев (I, 276). В написанных непосредственно перед HP стихах о русской поэзии есть загадка: «Дайте Тютчеву стрекозу — / Догадайтесь почему!» (III, 65). Стрекоза появляется у Тютчева лишь в одном-единственном стихотворении:

В душном воздуха молчанье,

Как предчувствие грозы.

Жарче роз благоуханье,

Звонче голос стрекозы.

(Тютчев 2002: I, 135)

Уже К. Ф. Тарановский в рамках своего семинара указал на то, что «стрекоза» метонимически олицетворяет, предвосхищает грядущую «грозу» (Ронен 2000а: 253–254; см. также Ронен 2002: 125–126). Образ грозы в стихах самого Тютчева — центральный. «Гроза» у Тютчева приносит с собой, с одной стороны, свежесть восприятия, обновление, с другой стороны, во время грозы разряжается тот «жизни некий преизбыток» («В душном воздуха молчанье…»), который представляет собой подспудную, сгущенную сущность происходящего. В стихотворении «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев говорит о тех, кто слеп и не способен видеть и слышать жизнь природы:

И языками неземными,

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза!

(Тютчев 2002: I, 169–170)

А в стихотворении на смерть Гете «На древе человечества высоком…» (зачин которого был использован Мандельштамом в ОВР и смежных переводах из Бартеля) Гете Тютчева «пророчески беседовал с грозою» (2002: I, 149)[296].

Воззвание «Поэзия, тебе полезны грозы!» соотносимо и с призывом из ОВР «Давайте слушать грома проповедь…» с его баховско-тютчевскими интертекстуальными оттенками. Там «гром»-«гроза»-«буря» были предвестниками будущего, небо было «беременно» «будущим», как грозовыми облаками. В таком интертекстуальном окружении утверждение «Поэзия, тебе полезны грозы» прочитывается и как «Поэзии полезно будущее, полезно всматриваться в будущее». «Гроза» Тютчева и тютчевского Гете — метонимия «природы», получающая в HP статус «природы поэзии»[297].

Поздний Мандельштам все чаще за сравнениями поэтических процессов прибегает к образам и терминологиям точных наук — химии, геологии, биологии и метеорологии. Здесь не столько сравнение, сколько проектирование, параллелизация: внутренние процессы стихообразования параллельны процессам природным. Метеорологические параллели получают литературное и филологическое обрамление. Гроза метонимически связана с «Бурей и натиском» — эпохой в немецкой поэзии, уже воспользовавшейся грозовой, погодной символикой при формулировке своей эстетики[298].

В контексте искомого в HP обновления поэтических и жизненных ресурсов продуктивен оказывается и отсыл к переводу бартелевского «Петербурга» с его, как и в случае HP, «грозовым» императивом:

Нужно в буре раствориться —

И победа ливнем брызнет.

Лишь грозе подставив темя,

Благодать вернете жизни!

(II, 165)

С помощью образа грозы тонкими интертекстуальными ходами — через Тютчева к Гете, через Бартеля к грозовой образности немецкой романтики — Мандельштам приближается к самим фигурам, образам и героям немецкой поэзии, к языку которой обращено мандельштамовское послание. Неудивителен и по-мандельштамовски логичен переход, прямое называние «немецкого» в следующем стихе: «Я вспоминаю немца-офицера».

Как показывает сонет «Христиан Клейст», легший в основу HP, а также эпиграф, немецкий офицер — это поэт и прусский офицер Эвальд Христиан фон Клейст. Характерен для «противоречивости», заявленной в зачине стихотворения («Себя губя, себе противореча…»), выбор немецкого поэта, погибшего от русского оружия. Возможно, именно здесь коренится еще один источник оксюморона «дружбы в упор»[299].

В то же самое время немецко-русские образы декабристских медитаций Мандельштама связаны с заговорщицкой темой. В контексте разговора о HP это означает не только понимание обращения к немецкой речи и поэзии как своего рода заговора против лицемерия происходящего, но и конкретные аллюзии, отсылающие к «воину и поэту» Н. Гумилеву, десятилетие смерти которого было в 1931 году.

Одно из важнейших контекстуальных свидетельств интереса к теме смерти в бою — стихотворение «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», где Мандельштам повторяет свою клятву разночинцам: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53). Смерть в бою, противопоставляемая льстивому и лживому славословию, сродни героической смерти немецкого офицера. Ратная смерть является выходом из атмосферы лести и фарисейства.

Не исключена подтекстуальная связь с клейстовской «Одой прусской армии» («Ode an die preussische Armee») (Simonek 1994a: 74–75), где солдат прусской армии бросается в бой, чтобы на поле битвы обрести или честь, или смерть (причем и смерть может быть с честью или без чести) («Ehr oder Tod»)[300]. С воспоминанием немецкого офицера в HP возникает и тема прапамяти, напоминающая как идеи вечного возвращения Ф. Ницше, связь с которыми маловероятна, так и более правдоподобный для литературных (а не философских) интересов Мандельштама мотив элегического воспоминания, в связи с чем вспоминается «Переход через Рейн» Батюшкова. Актуальность батюшковских мотивов подтверждается не только соседством HP со стихотворением «Батюшков» и клейстовско-анакреонтическими пластами батюшковского образа, но и самой рейнской тематикой.

Мотив литературного вспоминания-припоминания как пробуждения присутствовал в созданном по следам армянских впечатлений стихотворении «Фаэтонщик» 1931 года, уводящем к «Пиру во время чумы» Пушкина:

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил — черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми!

(«Фаэтонщик», III, 58)

Пробуждающий «сон» литературного воспоминания генеалогически связан и с припоминанием «блуждающих снов» поэзии (в раннем стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…») и «вечных снов» как «образчиков крови» поэзии в «Батюшкове». Очевидна и связь со стихотворением «Память» Гумилева — одного из скрытых прообразов-героев HP. Гумилевский подтекст не покажется таким надуманным, если учитывать, что стихотворение Гумилева «Память» лежит у истоков мандельштамовского «Ламарка» — фехтовальщика «за честь природы». Мандельштамовский герой оказывается фехтовальщиком за поруганную честь поэзии. Поэтику воспоминания, как равноправную с поэтологическим императивом изобретения, провозглашенного футуристами, Мандельштам защищал в статье «Литературная Москва»: «Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. <…> Поэзия дышит и ртом и носом, и воспоминанием и изобретением» (II, 258).

В HP воспоминание-изобретение получает по ходу своего развития все более литературные черты: «И за эфес его цеплялись розы». Образ мирного эфеса, за который цепляются розы, — продолжает одну из экспрессионистских картинок «Египетской марки», в которой присутствовал будущий герой HP — Гете: «Все уменьшается. Все тает. И Гете тает. Небольшой нам отпущен срок. Холодит ладонь ускользающий эфес бескровной ломкой шпаги, отбитой в гололедицу у водосточной трубы» (II, 489). Явна антивоенная направленность образа цепляющихся за эфес роз. Розы, цепляющиеся за эфес немецкого офицера, образно параллельны военным астрам из стихотворения «Я пью за военные астры…» 1931 года (III, 49): астрами провожали солдат на фронт в 1914 году[301].

Поиск подтекстов розы — как литературного символа — безграничен. Отметим лишь близлежащие по времени интертексты: в «Батюшкове» герой стихотворения, «русский Клейст», Батюшков «нюхает розу». Роза — атрибут Веневитинова в стихах о русской поэзии. В «Дифирамбе» Клейста герой стихотворения, испив счастья и радостного мужества из кубка мозельвейна, почиет на розах:

So — noch eins! — Siehst du Ly?en

Und die Freude nun?

Bald wirst auch Amorn sehen,

Und auf Rosen ruhn.

(Kleist 1771: 46)

Клейст воспевал не только вино и муз, но и написал гимн прусской армии. Так подспудно, логическими оксюморонами, сдобренными литературными реминисценциями, мотив ухода приобретает в HP черты ухода на войну.

Вкладывая в уста немца-офицера имя Цереры («И на губах его была Церера…»), Мандельштам накладывает на образ немецкого поэта Клейста, в стихах которого Церера отсутствует, черты русского поэта Батюшкова, у которого Церера присутствует в стихотворении «Гезиод и Омир — соперники» (Simonek 1994а: 84). Поводом для такого наложения послужил факт офицерства обоих поэтов. Один погиб в бою с русскими, другой — анакреонтически-оссианический певец русско-прусского военного братства — участвовал в совместном Рейнском походе. Сходны и анакреонтические сюжеты обоих стихотворцев. Реальность такого наложения подтверждается тем фактом, что стихотворение Мандельштама «Батюшков» было написано лишь за два месяца до HP и, по-видимому, находилось в активной памяти поэта.

Но не стоит упускать из виду и чисто метафорического значения Цереры. Церера на устах поэта-воина — это метонимическое развитие образа роз, цепляющихся за эфес. Церера — богиня плодородия; плодородие как метафора дара речи противопоставляется молчанию[302].