3
Телефонные аппараты упоминались в русской поэзии уже в 1900-х годах[540]. Стихотворение Саши Черного «Литературный цех. В редакции толстого журнала», в котором есть строка «В соседней комнате залаял телефон…», было создано между 1906 и 1909 годами. Описание телефонного разговора встречается и в поэме Маяковского «Облако в штанах» (1914–1915), причем междометие «алло», пришедшее в русский язык одновременно с распространением телефонов в России, там написано еще латиницей как экзотическое заимствование:
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Однако телефонные номера начали обыгрываться в поэзии только в 1920-е годы. В этот период одной из важнейших тенденций в русской поэзии стали демонстрация общей «деловитости» и внимание к разного рода сводкам и перечням. Наиболее последовательно эту тенденцию выражали лефовцы и конструктивисты, но она оказала большое влияние и на детскую поэзию тех лет.
Конец 1910-х — начало 1920-х годов в Москве — время стремительного увеличения количества телефонов в многочисленных бюрократических, армейских и иных учреждениях. В 1918 году был подписан Декрет Совнаркома «О пользовании московскими городскими телефонами» — он требовал передать все московские телефоны в распоряжение особой комиссии. Аппаратами в первую очередь должны были быть обеспечены отделения милиции, военные комендатуры, учреждения и предприятия города, и только после них — частные лица. В 1920 году еще один декрет обязал Наркомат почт и телеграфа реквизировать часть телефонов личного пользования «для основных хозяйственных нужд и стратегических целей».
В стихах московских поэтов начала 1920-х телефон все еще осознается как элемент частной жизни. Но по мере становления новой организации общества номер телефона — именно номер, а не сам аппарат — все в большей степени осмысляется как маркер публичного пространства. Процесс этот завершается к концу 1920-х годов.
В 1923 году Владимир Маяковский пишет поэму «Про это». Телефонный номер в ней — почти самостоятельный, наделенный активностью персонаж: он бежит от героя, переживающего разлуку с любимой женщиной, к телефонистке, а затем — к героине (главка так и называется «По кабелю пущен номер»). Повествователь сливается с телефоном в единое «электрическое существо»: «Моментально молния телом забегала» (на дисках тогдашних телефонных аппаратов, которые производились в России, были изображены две скрещенные молнии).
Дыры
сверля
в доме,
взмыв
Мясницкую
пашней,
рвя
кабель,
номер
пулей
летел
барышне.
Смотрел осовело барышнин глаз —
под праздник работай за двух.
Красная лампа опять зажглась.
Позвонила!
Огонь потух.
И вдруг
как по лампам пошл? куролесить,
вся сеть телефонная рвется на нити.
— 67–10!
Соедините! —
В проулок!
Скорей!
Водопьяному в тишь!
Ух!
А то с электричеством станется —
под Рождество
на воздух взлетишь
со всей
со своей
телефонной
станцией[541].
67–10 — это подлинный московский телефон Лили Брик в 1923 году. В дни «добровольного заключения» Маяковского, его сознательной изоляции от любимой женщины и была написана поэма[542]. В первом ее отдельном издании были помещены коллажи Александра Родченко (выполненные на основе фотографий работы Абрама Штеренберга), в которые среди фрагментов киноплакатов и иных «отвлеченных» изображений были включены фотографии Лили Брик, Маяковского и его личных вещей — например, крюшонницы (из воспоминаний о поэте известно, что Маяковский любил крюшон).
Из всех произведений Маяковского поэма «Про это» была в наибольшей степени основана на представлении приватного как публичного, демонстрации интимных переживаний конкретного человека как явления, значимого для всего общества[543]. Е. Евгеньев проницательно заметил, что эта «транспозиция» базировалась на идее театральности, пронизывавшей атмосферу домашнего салона Бриков. «Театр для себя» Маяковский превратил в «театр для других», и такая жизнетворческая акция была поддержана иллюстрациями Родченко[544]. К этой мысли следует добавить: и театральность, и необходимость произведенной в поэме инверсии были результатами одного и того же психологического импульса. И собственному опыту, и сексуальной утопии «немещанской», неконвенциональной любви, мотивировавшей m?nage-a-trois Бриков и Маяковского, поэт придавал значение образца, но не идеального, а реально существующего. В этих условиях любая деталь, в том числе и подлинный номер телефона, указывала на не-идеальность и тем самым подлинность образца и в то же время призвана была «переворачивать» общепринятые социальные конвенции, провоцируя революцию в сознании читателя.
Таким образом, точное указание номера телефона Лили Брик имело одновременно нормативное и — как полагал Маяковский — субверсивное значение. В действительности субверсивность этого приема была очень близка к стилистике возникавшей тогда массовой культуры современного типа: поэт представал в поэме как поп-звезда, каждая деталь из жизни которой потенциально интересна аудитории. Портреты «настоящих» Маяковского и Лили Брик по своей социальной функции подозрительно перекликались с нашумевшей фотографией популярного писателя Николая Брешко-Брешковского (1874–1943), который в одних плавках ходил по морскому пляжу на руках, — этот снимок был напечатан в «Синем журнале» в 1911 году и свидетельствовал о превращении русской беллетристики в элемент массовой культуры[545].
Совершенно другой, во многом противоположный смысл приобретает номер телефона в детском стихотворении Корнея Чуковского «Телефон», написанном всего через год после поэмы Маяковского — в 1924-м.
А вчера поутру
Кенгуру:
— Не это ли квартира
Мойдодыра?
Я рассердился, да как заору:
— Нет! Это чужая квартира!!!
— А где Мойдодыр?
— Не могу вам сказать…
Позвоните по номеру
Сто двадцать пять.
Понятно, что «телефон Мойдодыра» является вымышленным. Но он в стихотворении еще и назван неправильно, что было очевидно любому читателю Чуковского — и не только взрослому, но и школьнику: по тогдашним правилам, указывая телефонистке трехзначный номер, необходимо было назвать сначала отдельно первую цифру, потом оставшееся двузначное число[546] (правда, сейчас трудно установить, насколько четко эти правила выполнялись на практике). Вероятно, Чуковский не хотел, чтобы маленькие читатели пробовали звонить по включенному в стихотворение номеру: дети должны были понимать, что «телефон Мойдодыра» — это не «практический совет», а игра в преувеличенную точность.
В дальнейшем такая «игра в точность» получила большое распространение в советской детской литературе межвоенного периода. Игровое указание «личного» телефона персонажа — действие, близкое по смыслу к называнию его домашнего адреса. Вспомним начало «Дяди Степы» (1935) Сергея Михалкова «В доме восемь дробь один / У заставы Ильича…». Аналогичный, хотя и более абсурдистский жест, введенный в детскую поэзию преимущественно Даниилом Хармсом, — сообщение о немотивированном и в этом смысле «асемантическом» числе действующих лиц: «Жили в квартире / Сорок четыре / Сорок четыре / веселых чижа…» («Веселые чижи», 1929, в соавторстве с Самуилом Маршаком; обратим внимание, что первое «сорок четыре» — это номер квартиры, а второе — количество героев).
Но у «номера Мойдодыра» был еще и скрытый смысловой план, вряд ли предназначенный для детского понимания.
Все стихотворение Чуковского, оставаясь шуточным по своему характеру, основано на идее принудительной социальности. Персональный опыт в нем не является приватным, он отчуждает рассказчика от его «я». Телефон Мойдодыра у героя спрашивают не случайно: повествователь в стихотворении, как и в поэме «Про это», максимально близок к автору (возможно, Чуковский и сам осознавал эту перекличку, так как внимательно следил за творчеством Маяковского и регулярно писал о нем как критик)[547], а незадолго до «Телефона», в 1922 году, Чуковский как раз опубликовал сказку о Мойдодыре. Кенгуру просит к телефону Мойдодыра, а не рассказчика, потому что известность персонажа превышает известность автора. Называя номер, по которому можно узнать телефон Мойдодыра, рассказчик вынужден работать коммутатором или, как сказали бы сейчас, провайдером, теряя собственное «я».
«Неправильный» номер, продиктованный едва ли не желанием подобрать рифму к слову «сказать», возвращает абонента, которого ищет кенгуру, в имманентный ему мир вымысла и игры. Тем не менее телефон в стихотворении остается знаком «принудительной социальности», подавляющей любую приватность.
Сюжет «Телефона», по-видимому, восходит к стихотворению Саши Черного «Всероссийское горе» (1910), в котором описывается бесконечная череда разнообразных незваных визитеров, требующих от героя внимания и сочувствия. Но с реальным опытом, напоминающим переживания героя Черного, хорошо знаком любой читатель дневников Чуковского: писатель всю свою сознательную жизнь тратил огромное количество сил на поддержку и обустройство дел родственников и коллег-литераторов[548]. Номер, по которому предлагалось искать Мойдодыра, был игровой сублимацией этой скрытой от посторонних глаз стороны жизни писателя. Такая жалоба, обращенная в шутку, была тоже своего рода социальной субверсией — но совсем иной, чем у Маяковского.
Окончательно номер телефона, как уже сказано, становится маркером публичного пространства в конце 1920-х — начале 1930-х годов. В 1933 году Маршак публикует поэму «Мистер Твистер», впоследствии подвергшуюся многочисленным переработкам[549]. Важнейшим элементом первого варианта поэмы был «заговор швейцаров»: швейцары ленинградских гостиниц созваниваются и договариваются не предлагать гостиничных номеров расисту Твистеру. Из черновиков видно, что Маршак с увлечением придумывал номера телефонов для немногочисленных в 1930-е годы ленинградских гостиниц, руководствуясь исключительно соображениями рифмы и ритма: текст должен был звучать как детская считалка.
Номер 59–4-00?
Можно ли вызвать
Отель «Метрополь»?
8–14–72?
Дайте контору
Отеля «Москва».
Номера телефонов, по которым переговариваются швейцары, — это знаки советской социальности, в которой все личное уже сделано публичным и подчинено ему, а приватное элиминировано: в своем осуждении семьи расиста швейцар руководствуется не личным чувством, а нормативными советскими ценностями.
Из более поздних изданий поэмы эпизод со звонками швейцаров был изъят цензурой. В варианте 1948 года и последующих изданиях швейцар лишь звонит в туристическое агентство, узнавая о наличии мест в гостиницах:
Строгий швейцар
Отдает им поклон,
В будку идет
И басит в телефон:
— Двадцать — ноль — двадцать,
Добавочный триста.
С кем говорю я?..
С конторой «Туриста»?
Юрий Левинг отмечает, что на выбор номеров явно повлияло общее игровое задание поэмы: «…судя по архивным данным, Маршак тщательно прорабатывал гостиничный эпизод, старательно подбирая нумерологические пассажи, ни один из которых практически не повторялся в изданиях поэмы после 1933 года»[550].
Можно предположить, что причиной изъятия сцены «заговора швейцаров» была «неорганизованность» описанных Маршаком гостиничных работников. Швейцары договариваются об отпоре Твистеру спонтанно, по собственной инициативе, и вдобавок обманывая клиента. Их действия напоминают жестокую игру. Излишне вольные по духу эпизоды, даже если герои были идеологически совершенно «выдержанными», цензоры начали последовательно удалять из детских произведений именно в конце 1940-х — начале 1950-х годов[551].
Хотя сцена, в которой называются номера телефонов ленинградских гостиниц, и пропала из позднейших изданий «Мистера Твистера», Сергей Михалков эпигонски использовал прием номера-считалки в стихотворении «Телефон». Номера там имеют точно такую же функцию, как в поэме Маршака (это телефоны учреждений), и их использование свидетельствует о полном отсутствии сферы приватного в советском космосе:
«Три — пятнадцать — восемнадцать» я набрал
И в контору на строительство попал.
— Что вы строите?
— Мы строим новый дом.
Он становится все выше с каждым днем[552].
— Вы скажите мне, пожалуйста, скорей,
Сколько будет в этом доме этажей?
Архитектор отвечает: — Двадцать пять!
Приходите посмотреть и посчитать.
«Пять — семнадцать — тридцать восемь».
— Я — вокзал! —
Кто-то басом очень вежливо сказал.
— Вы ответьте мне, пожалуйста: когда
Из Ташкента прибывают поезда?
Более тонко, чем у Маршака (и тем более Михалкова), использованы телефонные номера в романе в стихах Ильи Сельвинского «Пушторг» (первый вариант — 1927). В романе огромную роль играют разного рода цифры, справки и даже статистические таблицы. Номера телефонов в нем возникают многократно и по разным поводам, это личные номера и номера учреждений. У них у всех есть общее свойство: называя или набирая их, герой/героиня всегда совершает акт социализации — вступает в отношения, изменяющие его/ее статус, социальный или даже политический. Упомянут телефон вымышленной меховой компании «Франкорюсс» 40–10 — директор компании Джошуа Кук вступает в преступный сговор с неким Полем, чтобы обмануть советских меховщиков[553]. Телефон «Замоскворечье, 1–17»[554] — и героиня по имени Саша, разочаровавшаяся в своем муже, демагоге и карьеристе, и мучающаяся от любви к молодому «спецу», обращается к подруге Нюше, разрывая круг одиночества. Этот звонок — первый шаг Саши на пути к внутренней самостоятельности. Некто Зайцев «прошел / К телефону 4–16 напротив»[555], чтобы заказать в бюро обслуживания организацию собственной свадьбы.
Для романа Сельвинского очень важна последовательная жесткая полемика со стихами Маяковского и его эстетической позицией в целом[556]. Однако во всем романе есть единственное место, где Сельвинский, прямо называя адресата, пародирует Маяковского, и этот фрагмент содержит номер телефона. Один и тот же зачин в главе III излагается сначала «стилем Маяковского», а потом собственным стилем Сельвинского (строфы 3 и 5), причем телефонный номер компании «Франкорюсс» 40–10 в обоих случаях рифмуется со словом «Одессе»[557], подобно тому как «десять [часов вечера]» рифмуется с «Одессе» в поэме «Облако в штанах». Вероятно, Сельвинский «держал в уме» оба телефонных разговора, описанных в лирике Маяковского — в «Облаке…» и в поэме «Про это».
В этой пародии Сельвинский деконструировал характерное для Маяковского представление интимного как общезначимого. Стратегия самого Сельвинского — иная. Номера телефонов в «Пушторге» остаются частью приватного, эмоционально насыщенного опыта героев, но над самой приватностью опыта Саши или Зайцева повествователь добродушно иронизирует с точки зрения телеологически ориентированной «большой истории». Интонация «Пушторга» развивает традиции непринужденной «лирической болтовни» в духе поэмы Джорджа Ноэла Гордона Байрона «Дон Жуан» и романа Александра Пушкина «Евгений Онегин», в которых о многих явлениях говорится с иронией. Но ее мотивировка у Сельвинского, по сравнению с поэтами XIX века, принципиально меняется. Теоретик романтической иронии Фридрих Шлегель писал, что ирония в произведении рождается от усилия творящего субъекта возвыситься над миром окружающих вещей, над собственными произведениями и даже над собственным «я», найти абсолютный дух по ту сторону наблюдаемой реальности, сделать своего рода «прыжок в пустоту». «Ирония, — отмечал Шлегель, — это ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса»[558]. Для Сельвинского такой возвышающейся над действительностью «точкой обзора» становится слияние «я» повествователя не с абсолютным духом, а с трудным, но (якобы) неуклонным движением прогресса общества, техники, человеческих отношений[559].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК