Уместный нарратив, или нарратив для предъявления
Специфичность пережитого опыта существенно осложняла нашим респондентам задачу его нарративизации. Им трудно давался завершенный, непрерывный рассказ. Понимая исследовательский интерес к себе как представителям военного поколения с необычным биографическим опытом, они начинали рассказ с событий 1941 года, опуская детство, юность. В этом нарративном решении, отфильтровывающем событийность[344], достойную рассказа, видится дискурсивная работа социализированных в советских реалиях людей, для которых победа в Великой Отечественной войне являлась фактором идентичности.
Из интервью с Н. З-вым:
«И.: Пожалуйста, Николай Дмитриевич, я слушаю вас. Когда вы родились, где, сколько вам лет?
Р.: 20 июня 1941 года меня призвали в армию…
И.: Николай Дмитриевич, когда вы родились? Давайте мы начнем с момента рождения, с вашего детства. До армии ведь тоже была жизнь…
Р.: Родился я 26 июля 1922 года в деревне Лохново Псковского района. Когда мне было 2 года, мои родители переехали в город. Отец работал сапожником… Мы жили… рядом с гостиницей „Октябрьская“ на 1-м этаже. Там книжный магазин был, и мы рядом, дружили мы… четверо нас было друзей-товарищей. Вот двоих взяли в армию 20 июня 1941 года…»
Из интервью с Р. К-вой:
«А детство что? Ну, в детстве я… Да я, собственно говоря, особо не помню, школу помню. Вот где почта сейчас, там была школа четырехклассная. Я здесь сначала училась четыре года. Потом пришлось мне переходить уже туда, в сторону вокзала, там девятая школа была, там я училась до начала войны. Как раз в июне месяце война началась, а я экзамены сдавала».
Относительно места главного события эпохи в индивидуальной жизни большинство респондентов прибегает к умолчанию, амбивалентным образом смешанному с желанием все же рассказать, поделиться. Те, кто согласно официальному советскому дискурсу «работал на врага», не подлежали героизации. Невозможность вписаться в послевоенный гранд-нарратив («как мы ковали победу» либо «как мы трудились в тылу для победы») имела следствием биографический разрыв, отказ от части своей прошлой жизни как от ресурса идентификации.
Из интервью с Е. А-вой:
«…Приятельница-то моя знала, а так никому я не рассказывала, что я была в Германии. Потом уже стали говорить вот там. А то никому ни звука…»
Большинство респондентов заговорили об этом впервые (даже с близкими — мужьями, женами, детьми) лишь в 1990-е годы. Сложность задачи такого повествования была сопряжена с отсутствием целостного образа, гештальта[345] того, что пережито, но еще не рассказывалось. В этой ситуации респонденты в своих нарративных усилиях прибегали либо к формам группового нарратива, либо к фрагментации рассказа, либо к умолчаниям.
В стилистике группового нарратива прежде всего обнаруживается коллективно разделенный опыт группы. В своем языковом референте «мы» он отражает логику повседневности, проективный образ социального окружения, размытость границ социального субъекта, социализированного в коллективистских нормах принудительно мобилизованной массы. В приведенном ниже отрывке из интервью с Н. З-вым «мы» семантически преломляется страдательным залогом употребляемых глаголов, создавая впечатление машинообразной обезличенности происходящего:
«Нас привели к входу в концлагерь Гроссенрозен, над воротами был большой плакат „Каждому свое“. Нас пересчитали, одна охрана сдала, вторая приняла, и нас повели по территории. Дошли мы до первого барака. Он назывался санитарный блок. Там зал, раздевались мы догола и бросали в кучу свою одежду… нас постригли и побрили. И когда уже надо было проходить в умывальные отделения, там уже стояли, смотрели контролеры, проверяли нас, как мы побриты и подстрижены. И если что-то не нравилось этим контролерам, они прямо здесь били нас и отправляли обратно к парикмахерам. Приходили и говорили, что у нас там-то не добрито. Они тоже психовали и били нас, но потом добривали и достригали… Мы очень ждали, когда включат воду, когда дали вдруг воду, стали все мыться, намыливаться, и мгновенно была выключена та вода. И кто не домылся, выходили в одевалку недомытые, и нам уже давали кальсоны белые с черной и синей полосой и халат. Вот в таком виде в холоде нас привезли в блок номер 9, там мы ложились на бок, тогда подгоняла бил по лежачим палкой, чтобы мы двигались. И когда он бил последнего человека, то образовалась такая довольно-таки свободная территория, на эту территорию приказывали ложиться тем, кому не хватило места вообще. И мы лежали все сдавленные друг другом, а в 5 часов утра был подъем…»
Из интервью с Р. К-вой, описывающей условия мобилизации, которые уравняли всех причастных этому опыту и создали жанр его предъявления:
«Немцы приходили по домам, специально с переводчиком приходили, вот, и говорили, что готовьтесь, вас будут угонять. Готовьтесь! Ну, может быть, за неделю, как угнать нас. А потом, вечером как раз пришли немец и переводчик и сказали: „Утром в 10 часов стоять на дороге!“ Уже быть готовым».
Если же истории не рассказываются, если нет спасительной, не требующей индивидуального голоса формы коллективного нарратива, возникает опасность остаться пленником пережитого, которое нельзя нарративно предъявить и от которого, соответственно, нельзя дистанцироваться. И тогда едва ли возможно переживать прошедшее как нечто отличное от настоящего: «Акт воспроизведения отодвигает прошлое в рассказе на актуализированную дистанцию от современности, и происходит темпоральный разрыв»[346]. Таким образом, рассказ — это форма превращения чужого в близкое; незнакомое становится знакомым и понятным самому рассказчику и его слушателю через нарративную деятельность[347]. Невозможность рассказать о травматических событиях ведет к вторичной травматизации.
Одну историю жизни мы рассмотрим подробнее как пример конфликта между коллективным и индивидуальным нарративом, порождающего сложности с легитимацией военного опыта. Наша рассказчица (Л. Т-ва) детство и юность провела в детдоме, ее родители рано умерли. Окончив педучилище, она работала учительницей начальных классов в поселке Заполье Псковской области, где ее и застала война. Во время оккупации Л. Т-ва продолжала учить детей в том же поселке. Поскольку она знала немецкий язык, ее использовали как переводчицу. Сопровождая вербовщика рабочей силы, она ходила по домам сельчан, которых вербовали в Германию. Ей самой удалось отговориться от отправки в Германию, сославшись на плохое здоровье. На самом деле — и рассказ об этом стал началом нашей беседы — она страдала от длительных обильных менструаций, во время которых была вынуждена лежать и ухаживать за собой. До 1944 года она оставалась в Заполье. Затем начинается отступление немцев, они формируют обоз и, взяв с собой часть гражданского населения (в том числе и Л. Т-ву), отходят на запад. Это самый туманный период в ее рассказе, до сих пор мучающий респондентку своей неоднозначностью. В момент наступления советских войск ее и других посадили в грузовую машину и поместили в середине обоза. Двигались только ночью, в машину к ним подсаживали других гражданских лиц, принцип отбора которых был неясен, хотя Л. Т-ва и упоминает о том, что они должны были обслуживать офицеров и солдат. По ее версии, которая больше напоминает миф, комендант спасал от грядущей расправы тех, у кого останавливался в доме. Потому что после отъезда обоза всех оставшихся жителей поселка расстреляли:
«Однажды (уже после войны. — Е. Р.) я поехала туда, в Заполье. Я пришла к учительнице, которая тоже работала со мной в школе, и она со мной говорила как-то недружелюбно. Но я не понимала, в чем дело. А оказывается, тогда, когда мы уехали, утром их всех собрали и погнали по дороге. Им сказали, бегите, и все побежали в разные стороны, а немцы стали стрелять. Кто не успел, как вот у нее, у этой учительницы, убили сына. Так видите, вот меня это все время гнетет, что мне-то не объяснить, что я не по собственной воле уехала, да. А… они-то, люди, думают — сами-то ходили, предупреждали, а потом взяли и уехали. Этот самый начальник (немецкий офицер. — Е. Р.) всех, у кого он останавливался, тех забирал, как бы оплачивал, он знал, что катастрофа-то потом будет после них. Я так понимаю, что их он как бы спасал от катастрофы, потому что, когда они (другие люди из машины. — Е. Р.) уезжали оттуда, там тоже гнали людей и тоже так же расстреливали, понимаете. И он знал это, что после их отъезда будет катастрофа. И он как бы спасал людей, свою совесть, может быть, успокаивал или как, не знаю».
Л.T-ву мучает чувство вины и невозможность оправдаться перед упрекавшими ее людьми.
«А у меня и свидетелей-то нет. Мы не думали, что надо будет когда-то, мы думали, что все время надо будет бояться, я вот немецкий знаю, и тут анкеты все время были, знаешь ли немецкий язык, да я и писала, что я не знаю немецкий язык, не признавалась. Нам надо было, мы все разбежались. И вот вечно думаю сейчас. Вот учительница тогда рассердилась на меня, так сердито смотрела. Я же не могу рассказать всей деревне, что действительно получилось так, что мы как бы предали, сами всех подготавливали и сами уехали. Ведь как на это посмотреть, с какой стороны посмотреть, да. У себя-то остается чувство вины какое-то. Без вины виноватые мы оказались. Так не я одна, нас таких много-премного… И ты всю жизнь чувствуешь себя все равно несвободным, хоть это все равно все прошло, а все равно что-то давит мне такое, неудовлетворенности такое, что-то к тебе прилипло, и тебе никак, понимаете, не очиститься, никак. Вот это самое главное, самое главное никак никому не доказать, да и некому доказывать, а все равно у тебя свое».
Ей трудно оправдаться, так как рассказ содержит интимные моменты, не подлежащие публичному выражению, табуированные в дискурсе о войне, который если и допускал телесность, то только жертвенную, страдающую от лишений, истерзанную врагом. Кроме того, здесь проблематичен рассказ о человеке, чьи индивидуальные решения (спасти некоторых жителей поселка) не могут быть предъявлены на фоне коллективной трагедии расстрела ввиду нелегитимности, да и отсутствия альтернативного коллективного нарратива спасшихся. Поэтому Л. Т-ва прибегает к конструированию собственных версий и мифов (согласно которым комендант спасает тех, кто работал в его окружении, из благодарности).
Фрагментация рассказов, как мы видели на приведенных примерах, — нарративное следствие жизненных испытаний, опыта, идущего вразрез с социальной нормой (по меркам военного времени) и маркирующего индивида как «пособника врага», нарушенного чувства целостности, непрерывности биографии. Подобный опыт фрагментирует, разрывает как сознание этих людей, так и взаимосвязь между различными эпизодами жизненной истории. Целые этапы жизни тонут в непроговоренности. Вообще рассказу как способу повествования предпочитаются формы речи, позволяющие спрятать голос актора, субъекта действия, который самой ситуацией приобретения опыта превращается в объект принуждения. Границы субъектности утрачиваются, коль скоро опыт принудительной мобилизации и насилия приобретен в коллективных структурах и далее сопровождается отсутствием дискурсивных форм проговаривания и отчуждения.
При попытках выстроить жизненную историю происходит инверсия. Сначала рассказывается о начале войны, описывается само событие — принудительная трудовая мобилизация, затем — освобождение. Жизнь после войны в нарративном плане выглядит бессобытийной, хотя выжить в послевоенной деревне было ненамного легче, чем в немецком трудовом лагере. Рассказ о детстве и жизни до угона в Германию сопряжен с существенными сложностями — эти периоды трудно интегрировать в биографию, ибо весь последующий жизненный путь изломан. Если сформулировать гештальт этой ситуации, можно сказать, что конструкция жизни до войны больше не интегрируема в послевоенную, нет связующих линий. Другая предположительная причина невозможности полного рассказа о жизни — идеализация времени до травматического события и населяющих это время персонажей, а также искажение всех связанных с ним чувств, поступков, мыслей[348]. Идеализация счастливого времени или нежных, любящих родителей, братьев и сестер в принципе способна привести к стремлению вовсе избегать рассказов, которые могут разрушить идеализированный образ. Но в массиве полученных нами интервью идеализация предвоенного детства, особенно в крестьянской среде, оборачивается сюжетом о хорошо функционирующем домохозяйстве, достатке, труде на себя.
Из интервью с Н. Д-вой:
«Нас было шестеро детей, вот… Родители очень хорошие были, особенно папа и мама, вот… и вообще очень хорошие родители… Дом у нас очень хороший был. Пятистенка. Было девять у нас детей, трое умерли. Потому что некогда было ухаживать, детей же много было, дома надо было много делать. Делали все, все заставляли делать, стирать заставляли, все делали… В общем, детство мое, особенно, нельзя… И так вот вечером, что нам дадут родители, сделаем — значит, мы имеем право сходить настолько-то погулять, вот… А если не сделаем, значит, будем делать, пока не сделаем. Потому что надо тоже помочь родителям, вот».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК