1
Фильм «Улисс» (1982) начинается с долгого плана, представляющего собой черно-белую фотографию, на которой изображены стоящий спиной к камере обнаженный мужчина, глядящий в морскую даль, маленький мальчик, сидящий рядом на пляжной гальке, и мертвая коза. Далее идет рассказ об этой фотографии, снятой двадцатью восемью годами ранее, 9 мая 1954 года, режиссером фильма Аньес Варда. Она разыскивает мужчину и мальчика, запечатленных ею на морском берегу близ Кале, и расспрашивает их об этом дне и о том, что они помнят. Оба, и тот, кто тогда был молод, а теперь пожилой респектабельный человек, и мальчик, у которого уже семья и двое детей, отвечают: ничего. Первый вспоминает какие-то моменты съемки, он помнит свою рубашку на другой фотографии того же времени, однако — и он говорит это прямо — не помнит того, кто в ней. Второму Варда показывает не только фотографию, но и рисунок, который он сделал тогда, детский рисунок, повторяющий фотографию с мертвой козой… Он не помнит ни того, ни другого. Но он помнит боль в колене, которая мучила его в те дни, не позволяя ему ходить.
Своим фильмом Варда обращает внимание зрителей на странное свойство фотографии документировать забытое. Можно открыть газеты и прочитать, что происходило в тот день. И газеты будут тем архивом, который удостоверяет историю и считается исторической памятью. Но что происходит со снимками, которые не попадают в газеты, а рассеиваются по личным архивам, тлеют, исчезают, участвуя в работе забвения? Что это за тип документа и что это за архив? Что документирует подобного рода фотография кроме надписи на обороте с указанием имени мальчика (Улисс), времени и места съемки? Можно ли вообще считать такую фотографию документом? Документом чего?
С этих простейших вопросов, затронутых фильмом Варда, начинается движение (путешествие) к сложным взаимоотношениям, в которых находятся история, память и документ. И рассмотрение этих взаимоотношений сегодня невозможно, если не учитывать те новые способы документирования, которыми являются фотография и кинематограф и которые до сих пор остаются чуждыми исторической науке.
Между тем с появлением фотографии, а позже и кинематографа меняется отношение к документу и само понимание документа. Без преувеличения можно даже сказать, что под документом мы сегодня понимаем одновременно две вещи, плохо связанные друг с другом. Документ — это то, что удостоверяет некоторое событие в прошлом, но также и то, что сохраняет память не о событии, а о забвении события. Это след (улика) нашей неспособности помнить себя и нашей включенности в рассказываемые истории, замещающие собой забытое.
Парадоксальность фотографии заключается в том, что она демонстрирует нам фрагмент, который, казалось бы, должен подтверждать некоторую реальность («так было»), а невольно удостоверяет нечто иное — «это забыто». Так происходит, поскольку «реальность» целиком и полностью находится во власти повествований о самой себе, которые готовы поглотить фотографию как нечто их подтверждающее, как средство иллюстративное и несамостоятельное, дополнительное по отношению к ним. Пока она выполняет эту функцию, она считается документом. Но параллельно она указывает на неполноту памяти, на те лакуны, которые мы не можем преодолеть, даже созерцая ее. Фотография свидетельствует о невспоминаемом в воспоминании и служит не утверждению истинности некоего события, а демонстрации того, как событие было превращено в повествование, из которого исключены вещи незначимые — их надо забыть, чтобы история могла быть рассказана.
Фотография (а в еще большей степени — кинематограф) вступает в противоречие с тем пониманием документа, на котором базировалась историческая наука, с пониманием, согласно которому документ — это запись имевшего место факта, не важно, записан он летописцем или таможенником, причем, в свою очередь, не важно, честен ли был этот таможенник в своей записи или нечист на руку. То есть архив, с которым работают историки, — это тексты, письмена, где закреплена память о прошедшем времени, а также вымыслы, обманы и уловки, от которых эти письмена неотделимы. Казалось бы, фотография вполне подходит под это определение. Она тоже запись события, его световой отпечаток. Но, как было сказано, она является таковой только тогда, когда участвует в уже описанном событии, подтверждая или опровергая его. При этом эффект подобного «дополнения» столь велик, что впору говорить о том, что история периода фотографии и киносъемки принципиально отлична от истории, писавшейся до их появления. Историк XVIII века оказывается ближе к Плинию или Тациту, чем его коллега из XIX и тем более XX столетия, для которых история перестает быть ушедшей, мертвой, в чем-то близкой к мифологии и становится динамичной и изменчивой, говорящей не о частных событиях, но о языке самого времени, о сломах внутри этого языка.
Очень точно прочувствовал эту ситуацию Владимир Набоков, который как-то написал: «Подумать только, проживи Пушкин еще два-три года, и у нас была бы его фотография. Еще шаг, и он вышел бы из тьмы, богатой нюансами и полной живописных намеков, прочно войдя в наш тусклый день, который длится уже сто лет…»[350].
Пушкин неизбежно мифологичен, как и вся история до фотографии. И не потому, что без фотографии мы не готовы поверить в реальность Пушкина, а потому, что он целиком и полностью совпадает со своим архивом, в нем присутствует невозможная полнота прошлого, которой не позволяет свершиться фотография. Она делает всякого изображенного на ней одним из нас, одним из тех, кто живет настоящим, кто прошлого не помнит.
Помнить — удел рассказчика, а «полнота прошлого» является условием соединения истории и мифологии, в которой все рассказы — это рассказы о забытом. Именно с этой «полнотой прошлого» имеет дело историк, когда вписывает любой попадающий ему в руки документ в бесконечно расширяющийся архив, восполняя то забытое, о котором только сам этот документ и способен напомнить. Собственно, против подобной диалектики документа и исторической памяти как раз и выступает Мишель Фуко в знаменитом пассаже из введения в «Археологию знания»: «В своей традиционной форме история есть превращение памятника в документ, „обращение в память“ памяток прошлого, „оглашение“ этих следов, которые сами по себе часто бывают немы или же говорят вовсе не то, что мы привыкли от них слышать. Современная же история — это механизм, преобразующий документ в памятник. Там, где мы пытались расшифровать следы, оставленные людьми, теперь преобладает масса элементов, которые необходимо различить и вычленить, означить и обозначить, соотнести и сгруппировать. Некогда археология — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, — тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода интроспективному описанию памятника»[351].
В этом различении документа и памятника памятник — образование монументальное, то в прошлом, что превышает наши возможности познания, указывает на ограниченность и неспособность исторической науки установить истину факта. Документ же — наивный инструмент историков, который призван не столько открыть нечто в прошлом, сколько указать на нынешние дискурсивные взаимоотношения историка и архива.
Статус документа в исторической науке не вполне прояснен, поскольку документом становится все то, с чем эта наука начинает иметь дело, что, в свою очередь, ставит под сомнение само понимание истории как науки. На этот парадокс как раз и обращает внимание Фуко: «…С тех пор как история получила статус науки, мы постоянно обращаемся к документам, исследуем их и так познаем себя. Для нас важно не просто понять смысл сказанного, но и определить степень его истинности и саму форму его представления; нас всегда волнует, являются наши источники подлинными или подложными, насколько они осведомлены или несведущи, верно ли отражают эпоху или, напротив, лгут»[352]. Все эти вопросы, согласно Фуко, относятся к тому пониманию истории (истории как науки), которое исчезает на наших глазах. Однако, хотя книга Фуко написана четыре десятилетия назад, проблемы подлинности источника сохраняются по сей день, и тип размышлений о документе как о том, что открывает перед исследователями некую истину прошлого, остается господствующим. И когда Фуко отмечает, что «документ более не является для истории неподвижной материей», что «теперь история пытается обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи», он имеет в виду не только собственные усилия, но и, например, деятельность школы «Анналов». «Подвижная материя документов» противостоит документу как единице исторического архива. Движение эта материя приобретает именно потому, что меняется отношение к истории, которая перестает быть собранием и собиранием фактов вкупе с их интерпретациями и становится инструментом, «с помощью которого обретает надлежащий статус весь корпус документов, описывающих то или иное общество»[353].
Фуко пишет о том, что история, мыслящая себя как наука, фактически занималась только тем, что пыталась превратить память в документ, представить документ как след коллективной памяти. Между тем дисциплина, которую он называет археологией знания, должна была бы заниматься как раз обратным — восстанавливать память не там, где документ «говорит», а там, где он молчалив, противоречив, руинизирован. История, понимаемая таким образом, перестает быть целостной и тотальной, а ее документальная база оказывается под большим вопросом. И дело здесь вовсе не в ее истинности или ложности, а в том массиве документов, который не просто не включен в этот гигантский архив, но находится с ним в состоянии полемики. Документ «говорит», когда он уже превращен в идеологический инструмент, когда история придала ему голос. «Молчаливый» документ становится документом потому, что история, понимаемая традиционно, его игнорирует. Такого рода документы представляют собой некие моментальные очевидности, «восстающие против единого закона, обладающие каждая своим особым типом истории и несводимые при этом к общей модели открытого, развивающегося и памятующего о себе сознания»[354].
То есть, в противовес традиционному пониманию, в соответствии с которым существует единство истории и множественность фактов, документов, свидетельств, Фуко постулирует множественность историй, благодаря чему может быть задействован практически весь корпус документов, включая те, что прежде замалчивались, игнорировались, поскольку они радикально противоречили историческому повествованию либо выглядели нелепо и несерьезно. Таким образом, единство истории (полнота прошлого) вступает в противоречие с полнотой памяти. Последняя, выраженная Фуко через понятие памятника (monument), требует множественности историй, в том числе таких, которые ускользают от пристального ока ценностей, дискурса, разного рода диспозитивов, регулирующих повседневное существование людей. Вывести это существование на авансцену, поместить в режим видимости самих людей, которые практически совпадают с планом своего существования, настолько они неразличимы на фоне истории, — такую задачу ставил перед собой Фуко уже после «Археологии»[355].
Фактически обнаруженный Фуко парадокс можно выразить следующим образом: постоянное несовпадение прошлого и памяти о прошлом обусловлено тем, что, стремясь к овладению прошлым, к пополнению архива новыми и новыми документами, мы неизбежно увеличиваем забытое, ложное, вымышленное, без которого невозможна полнота памяти.
Это становится особенно очевидным, когда в архив вторгается фотографический документ, приносящий с собой избыток знаков ушедшей реальности, смысл которых утрачен. Такие знаки заполняют архив новыми свидетельствами, которые мы не в силах превратить в документы в привычном смысле. Это своеобразные следы прошлого, сигнализирующие о нехватке памяти. Для Фуко ни фраза, ни рассказ, ни архивный документ, ни какой-либо текст не способны восстановить полноту памяти. На нее указывает то, что Фуко называет высказыванием и что представляет собой «элементарную общность дискурса». Фактически высказывание и есть полнота памяти, рассеянная в практике повседневности. Оно постоянно прерывает действие документа, истории, языка. «Банальное настолько, насколько это допустимо, незначительное в той мере, в какой мы себе это представляли, забытое после своего появления так быстро, как только это возможно, мало понятное и неверно понятое — высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать»[356].
В каком-то смысле подобный подход Фуко можно охарактеризовать как «фотографический», поскольку «высказывание» собирает воедино именно те разрозненные следы, которые, располагаясь в пространстве настоящего, в пространстве взгляда, исходящего «здесь и сейчас», заново структурируют прошлое в обход всех рассказываемых о нем историй.
Момент настоящего-в-прошлом, схватываемый фотографией, становится и путеводной нитью археологии знания в ее стремлении вернуть документу память. Но чтобы такое возвращение состоялось, необходимо выявить в банальном, повторяемом, ритуализированном настоящем некий аффективный пласт, позволяющий ему, лишенному языка, обнаружить нечто за своими пределами. Радикальным примером такой аффективной повторяемости может служить смерть. Смерть как синоним конечности существования одновременно неизбежна и неожиданна, повседневна и экстраординарна, банальна и возвышенна… По Мартину Хайдеггеру, она наполняет каждый момент существования, ею определяется бытие. Для Фуко всякий документ — это «свидетельство о смерти» исторического факта, устранение памяти. Согласно Ролану Барту, смертью структурировано любое фотографическое изображение[357]. (Можно даже утверждать, что «смерть» — это метафизическое имя «забытого», о котором речь шла ранее.)
В этом ряду следует особо упомянуть работу кинокритика Андре Базена «Смерть после полудня и каждый день», посвященную документальному фильму «Манолетто» (1951)[358]. Базен разбирает эффект смерти быка, убиваемого на корриде, и воспроизведение этой смерти на кинопленке. Прежде всего Базен обращает внимание на удивительный монтаж этого фильма, который не просто не фальсифицирует реальность, но утверждает ее[359]. Благодаря ему можно более явственно все увидеть и рассмотреть. Он говорит о приспособлении этого монтажа к пространству, где кино фактически выступает свидетелем самой реальности. Но метафизическое зерно этого фильма, как пишет Базен, не монтаж и не режиссура, а смерть. Смерть монтирует, и смерть режиссирует, поскольку рядом с этим эффектом меркнет любая технология. Коррида (как запечатленная смерть быка или возможная, предполагаемая смерть тореро) оказывается тем пространством, которое создается присутствием предсмертного состояния. Оно важно в жизни, но в кинематографе в нем есть нечто совершенно неповторимое. Оно открывает, именно благодаря кинематографу, новый тип восприятия, которое не знакомо ни истории, ни искусству, где смерть всегда лишь задокументирована и мы свидетельствуем о ней как бы постфактум.
То же самое происходит в фотографии. Мы можем много раз сфотографировать умирающего, но сам момент смерти мы теряем. Кинематограф в силу самой его технологии позволяет при этом моменте присутствовать. И поэтому смерть является своеобразным сингулярным событием изображения, то есть уникальным, но при этом повторяемым, касающимся уже не только кинематографа, но и нашей жизни.
Итак, в кинематографе уникальное событие смерти удивительным образом повторяется. Мы можем воспроизвести его заново, повторить присутствие при моменте смерти.
Кинопленка оказывается не столько документом, сколько свидетелем случившегося. Базен проблему свидетельства не обсуждает. Но именно в моменте смерти максимально жестко явлен разрыв между аффективным свидетельством того, что требует своего культурного забвения, и документом, стирающим аффект. Однако смерть лишь наиболее радикальный пример. Не случайно Базен пишет, что момент приостановки объективности текущего времени присутствует не только в смерти, но и в «малой смерти» (la petite mort) — оргазме, «который можно пережить, но нельзя представить, не совершив насилие над природой»[360]. И здесь он делает важное замечание: всякое изображение подобного момента непристойно. Казалось бы, тут можно упрекнуть его в излишнем морализме, но это было бы ошибкой. Он говорит, что в такой момент происходит некое насилие над жизнью за пределами представления. И потому всякая репрезентация события смерти как раз показывает невозможность репрезентации. В этом-то и проявляется элемент непристойности. Но если в случае полового акта в кино еще можно говорить о какой-то моральной (эмпирической) непристойности, то смерть все обнажает. «Смерть, — подчеркивает Базен, — является на экране метафизически непристойной (курсив наш. — О. А.)»[361].
Развивая мысль Базена, мы можем сказать, что любое свидетельство всегда несет в себе элемент непристойности. Ведь если бы свидетельство было пристойным, оно легко бы стало документом. Упоминая в своей статье снятый на камеру расстрел коммунистов в Шанхае, где детально изображено все, в том числе то, как револьвер при выстреле в голову дает осечку, Базен отмечает, что в этот момент никто не может быть равнодушен[362]. Это всех затрагивает. Это момент чистой аффективности, которая прорывается благодаря непристойности самого зрелища.
Нас окружает много вещей, на которые мы предпочитаем не смотреть и которые фактически вытеснены из нашего поля зрения. Все они в той или иной степени связаны с проблемой памяти, что подводит нас к теме свидетельства, с которой постоянно сталкивается документальный кинематограф, но которая с недавнего времени получила новое теоретическое осмысление, в том числе и со стороны историков.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК