1. Рождение человека и рождение текста

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Рождение человека и рождение текста

В самом начале последнего романа беккетовской трилогии мы встречаем одно из тех парадоксальных, противоречивых высказываний, которые отражают принципиальную неопределенность, двусмысленность состояния Безымянного — существа, уже покинувшего мир людей, но еще не достигнувшего мира мертвых:

То, что я не абсолютно глух, подтверждают звуки, меня достигающие. Ибо хотя молчание здесь почти нерушимо, оно все же неполное. Я помню первый звук, услышанный мной в этом месте, с тех пор я слышал его часто. Для удобства рассказа я вынужден считать, что мое пребывание здесь имело начало. Даже ад, хотя он и вечен, берет свое начало с мятежа Люцифера, и потому допустимо, в свете этой отдаленной аналогии, считать, что я нахожусь здесь всегда, но не всегда здесь находился. Такой ход мысли весьма мне поможет[45].

«Удобство рассказа», несомненно, связано с экзистенциальной проблематикой: если жизнь — это дискурс, то достижение смерти оказывается возвращением в эпоху додискурсивную, в эпоху молчания, предшествующего зарожденю жизни. Нельзя сказать, что это молчание вечно, поскольку само понятие вечности подразумевает противоположное ему понятие окончательности, преходящести. Для Беккета вечно существование, вечен дискурс, а добытийственное молчание не поддается определению — оно вне вечности и вне времени.

Безымянный свободен от мира, где все подчинено принципу детерминизма, свободен от мира «других», но та ли это свобода, к которой так стремились Мэрфи, Моллой и Мэлон? Оставшись наедине с собой, он рискует погрузиться в самодостаточную вечность бытия-в-себе. Именно полубессознательное подозрение о двусмысленности своего положения заставляет его говорить о неком начале, о «первом звуке». Даже вечность имеет начало, и, чтобы преодолеть ужас бытия, надо вернуться в то, что ему предшествовало. Безымянный остался один, весь мир — это он сам, поэтому между зарождением Вселенной и его собственным рождением нет никакой разницы. В этом неразличении себя и мира, которое в высшей степени свойственно также и Хармсу, лежат корни общего для обоих писателей представления, что рождение и есть исходная причина всех мучений, которые выпадают на долю человека. Однако при этом оно выступает как что-то, что уже совершилось, как событие, ограниченное во времени; рождения больше нет, так как оно уже совершилось. В вечности бытия рождение представляет собой событие, которое, несмотря на то что оно же и спровоцировало появление этого самого бытия, находится как бы за его пределами, занимает внешнюю по отношению к нему позицию. Надеяться на смерть — значит пытаться придать ей конкретность рождения; чтобы «проговорить» смерть, освобождающую как от времени, так и от вечности бытия-в-себе, надо вновь заставить время течь, но теперь уже не вперед, а вспять, по направлению к моменту рождения, «стирание» которого и будет долгожданным моментом смерти.

Мы видели, что стремление остаться наедине с самим собой является основной экзистенциальной стратегией беккетовского героя. На телесном уровне она находит свое выражение в потере зрения, слухами дара речи. Смерть, таким образом, должна прийти как бы из глубин самого бытия, но, если погружение в пучины бессознательного ведет к еще большей его стабилизации, не проще ли вслушиваться в окружающее пространство, надеясь, что смерть придет извне? Слова Безымянного о том, что до него доходят какие-то звуки, объясняются как раз неуверенностью по поводу того, откуда придет смерть: изнутри или извне. Эта же неуверенность лежит, как мы убедимся в дальнейшем, в основе тех трансформаций, которые претерпело беккетовское письмо, что проявилось, в частности, в изменении позиции рассказчика по отношению к своему тексту.

Хармс, с характерным для него тяготением к проведению параллелей между миром божественным и миром человеческим, также рассматривает рождение как акт одномоментный и окончательный, вводящий и стабилизирующий бытие; в этом акт рождения подобен акту первородного греха, который вверг мир в состояние вечной греховности. К тому же, читая Хармса и Беккета, нельзя не поразиться тому отвращению, с которым они пишут не только о моменте зачатия и рождения, но и о детях вообще. Что касается русского писателя, то этот феномен, не ускользнувший от внимания исследователей, получал различные объяснения, сводившиеся, как правило, к нескольким предположениям: 1) отвращение, которое Хармс испытывал к детям, вполне понятно, если вспомнить о том, что поэт был вынужден писать детские стихи, чтобы прокормить себя и свою семью. Естественно, что время, потраченное на них, отнимало у него возможность целиком отдаться воплощению своего метафизико-поэтического проекта; 2) хармсовские тексты, написанные от первого лица, а именно таково большинство текстов о детях, не стоит рассматривать буквально; в таком случае жестокости, с которыми сталкивается читатель, можно расценить как преувеличения человека с богатым воображением; 3) наконец, распространенная точка зрения, высказанная впервые Ж.-Ф. Жаккаром, состоит в том, что герой Хармса, «барахтающийся» между детьми и стариками, испытывает страх как перед пустотой, которая предшествует рождению, так и перед посмертным небытием, балансирование на границе которых и символизируют дети и старики. «Это небытие делает жизнь равной мгновению, которое является лишь мгновением страдания и тоски», — замечает швейцарский исследователь (Жаккар, 385). Данная точка зрения не учитывает, однако, тот факт, что в подобного рода произведениях часто появляется еще один персонаж — женщина. Так, у Беккета в радиопьесе «Зола» (1959) ненависть, которую Генри испытывает к своей дочери Аде, неотделима от ненависти к жене[46], навязавшей ему ребенка.

У Хармса на первый взгляд происходит нечто противоположное: в цикле записей, относящихся ко второй половине тридцатых годов, дети, старики и старухи явно противопоставляются молодым здоровым пышным женщинам: «Я не люблю детей, стариков, старух и благоразумных пожилых. Травить детей — это жестоко. Но что-нибудь ведь надо же с ними делать! Я уважаю только молодых здоровых пышных женщин. К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно» (Дневники, 88). И далее: «Что такое цветы? У женщин между ног пахнет значительно лучше. То и то природа, а потому никто не смеет возмущаться моим словам» (Дневники, 89). Нетрудно заметить, что данное противопоставление, типичное также для «Старухи», «Меня называют капуцином…» и других текстов, основывается на том сексуальном притяжении, которым обладает женщина, а точнее, женское тело и особенно все, что связано с женскими половыми органами. Действительно, хармсовская проза тридцатых годов изобилует подробными физиологическими описаниями, безжалостно вытесняющими все, что похоже на чистые любовные чувства. Интересно, что пристальный интерес к женскому телу часто сочетается у Хармса с садистскими мотивами: его влечет к женщине, но в то же время он испытывает желание нанести этому телу вред, изуродовать его (например, в рассказе «Да, — сказал Козлов, притряхивая ногой…»). Далее я попытаюсь показать, что такое амбивалентное отношение объясняется не только обстоятельствами личной жизни Хармса, но и теми радикальными изменениями, которые претерпела в начале тридцатых годов его поэтика. Пока же отмечу, что сложный комплекс противоречивых чувств, который сложился у писателя по отношению к женщине, заставляет по-новому взглянуть на его восприятие детей: подобно тому как женщина и притягивает и одновременно отталкивает его, ненависть к детям скрывает неосознанное желание самому стать ребенком. Вообще же подробный анализ хармсовских текстов показывает, что отмеченное выше противопоставление женщин, с одной стороны, и стариков и детей — с другой, оказывается довольно поверхностным; на самом деле происходит определенное стирание границ между ними, которое приводит к возникновению архетипического существа женского пола, существующего вне времени и появляющегося в обличье то маленькой девочки («Лидочка сидела на корточках…»)[47], то пышной молодой женщины, то отвратительной старухи. Именно эта всеобъемлющая фигура женщины, объединяющая в себе черты матери, любовницы и ребенка, и вызывает у Хармса столь противоречивые чувства: давая одной рукой надежду на избавление от постылого существования, другой рукой женщина отнимает ее, затягивая в пучину ускользающего от смерти бескачественного бытия. Ту же роль играют у Хармса дети и старики, независимо от их пола: страх и омерзение, которое они вызывают, объясняются не тем, что они несут смерть и небытие, а тем, что именно из-за них небытие и становится невозможным. Борьба с ними, стремление их уничтожить превращается в борьбу с текстом, в необходимость во что бы то ни стало закончить повествование.

Не вызывает удивления, что в текстах Беккета имеет место похожая «универсализация» женской фигуры: если в «Золе» женщина является женой, матерью и дочерью одновременно[48], то в первых двух романах трилогии очевидно принципиальное неразличение матери и любовницы. Эта мать-любовница не только крайне уродлива, но и настолько стара, что не помнит своего возраста; такой же амнезией страдает и сам рассказчик. Они оба подошли к порогу смерти, но не способны переступить через него, вечно балансируя на грани бытия и небытия.

* * *

Чрезвычайно характерный для Хармса и Беккета мотив абсурдности акта зачатия и рождения, той доминирующей роли, которую играет в нем женщина, составляет основу одного из хармсовских текстов, который мне хотелось бы проанализировать подробнее. Речь идет о рассказе «Теперь я расскажу, как я родился…», в котором, в комически-издевательской и циничной манере, описывается зачатие и рождение автора. Отец писателя желал, чтобы его ребенок родился непременно на Новый год; другими словами, рождение должно положить начало новому кругу существования. Зачатие, следовательно, должно иметь место первого апреля — еще один характерный знак. Но в первый раз ничего не получается: предложив своей супруге зачать ребенка, будущий родитель не удержался и сказал «с первым апреля!», что ее ужасно обидело. Первого апреля следующего года «мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу» (Псс—2, 83). Вот почему, подводит итог писатель, «только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня». Очевидно, что двойной неуспех предприятия, день, выбранный для зачатия, а также механический подсчет времени, необходимого для рождения, высвечивают немотивированность и надуманность деторождения. В конце концов все надежды отца терпят крах: ребенок рождается на четыре месяца раньше срока, иными словами, рождается не до конца. Впоследствии ситуация усложняется еще больше: увидя недоноска, акушерка стала запихивать его туда, откуда он только что вышел. Однако, замечает Хармс, второпях его запихивают в другое место, то есть в зад, откуда он и появляется на свет во второй раз с помощью хорошей щепотки английской соли. Инкубаторный период, описанный в отдельном маленьком тексте, характерен тем, что будущий писатель проводит четыре месяца сидя на вате в инкубаторе, который выступает здесь субститутом материнского лона.

Хармс возвращается к теме собственного рождения еще дважды. В небольшом тексте середины тридцатых годов он заявляет, что родился в камыше, как мышь; еще одно высказывание зафиксировано Леонидом Липавским и звучит следующим образом:

Я сам родился из икры, — говорит Хармс. — Тут даже чуть не вышло печальное недоразумение. Зашел поздравить дядя, это было как раз после нереста, и мама лежала еще больная. Вот он и видит: люлька, полная икры. А дядя любил поесть. Он намазал меня на бутерброд и уже налил рюмку водки. К счастью, вовремя успели остановить его; потом меня долго собирали.

(Чинари—1, 191).

Хотя Беккет и не заходит так далеко, чтобы описывать рождение из икры, но абсурдность деторождения выражена в его произведениях с неменьшей силой. Достаточно вспомнить рассказ Генри о том, как появилась на свет его дочь Ада:

Она у нас получилась не сразу, — говорит он. — (Пауза.) Бились годами. (Пауза.) И в конце концов добились. (Пауза. Вздох.) В конце концов добились.

(Театр, 260)

Рождение ребенка ничуть не является желанным результатом любви двух людей — мужчины и женщины, — но, напротив, проявляет себя как абсурдное следствие абсурдной причины — акта зачатия, в котором в наибольшей степени обнаруживается, согласно Шопенгауэру, господство интересов рода над интересами индивидуума.

Самое же удовлетворение, — замечает философ, — идет собственно во благо только роду и оттого не проникает в сознание индивидуума, который здесь, одушевляемый волей рода, самоотверженно служит такой цели, какая его лично вовсе и не касалась[49].

Самое страстное любовное стремление представляет собой, таким образом, «непосредственный залог неразрушимости ядра нашего существа и его бессмертия в роде»[50]. Что же говорить тогда о той ситуации, когда инстинкт самосохранения в роде не вуалируется никакими любовными переживаниями: род требует своего, и мужчина и женщина являются лишь его послушными орудиями. Так заявляет о себе внутренняя сущность рода — воля к жизни, которая неподвластна даже смерти. Смерть разрушает лишь внешнюю оболочку, но не может разрушить внутреннюю сущность человека, которая продолжает жить в грядущих поколениях.

В бумагах Хармса находится чрезвычайно интересная таблица (см. Дневники, 485), в которой тема рождения рассматривается в контексте всемирной истории, понятой как процесс самораскрытия божества:

Таблица, созданная Хармсом в период перехода от поэзии к прозе, содержит основные элементы как его философско-поэтической концепции (творение, религия, рай, Бог), так и его прозаического творчества (грех, Движение, материализм, смерть)[51]. Уже само подобное смешение элементов свидетельствует о внутренних противоречиях, спровоцировавших в первой половине тридцатых годов тяжелый экзистенциальный и творческий кризис. Так, очевидно, что рождение мыслится Хармсом вначале как отражение на микрокосмическом уровне творения мира, в котором получила свое выражение свободная воля Бога — абсолютного творца; ему уподобляется поэт, создающий свой собственный мир (вот почему рождение и творение относятся к сфере Бога-Отца). В то же время рождение ведет к материализму и греху существования, ставшим единственной реальностью хармсовских прозаических текстов. Как говорит безымянный персонаж беккетовских «Никчемных текстов», «быть — значит быть виновным»[52]. Искусство и смерть занимают в таблице такую же двойственную позицию; в самом деле, сверхзадача искусства парадоксальным образом совпадает с назначением смерти: его призвание в том, чтобы преодолеть тяжесть феноменального мира, тяжесть материализма, и вывести художника в мир, где раскрывается подлинная суть вещей.

Задание всякого творческого акта, — указывает Бердяев, — создание иного бытия, иной жизни, прорыв через «мир сей» к миру иному, от хаотически-тяжелого и уродливого мира к свободному и прекрасному космосу[53].

Однако реализация этой цели невозможна без радикальной трансформации земного мира; вот почему творческий акт уподобляется в этом отношении смерти. Трагизм творчества определяется, таким образом, тем двойственным положением, которое оно занимает: как и смерть, творчество, с одной стороны, еще укоренено во времени и имеет дело с объектами тварного мира, с другой — оно есть начало новой эпохи, эпохи Святого Духа, где времени уже не будет.

Трагический характер этого разрыва очень остро осознается Хармсом в момент создания таблицы: будучи одной из главных причин драматического крушения его метафизико-поэтической концепции, он приведет, изнутри самой системы, к «увязанию» в мире загрязненных объектов, заполонивших хармсовскую прозу. В ней речь уже больше не идет о воссоздании, вслед за процедурой его разложения и очищения, обновленного мира, конкретного в своей реальности; напротив, единственное, что занимает отныне поэта, ставшего прозаиком, это решительное и бесповоротное разрушение мира, погрязшего в грехе материализма.

Типические черты хармсовской прозы, такие как механизация повествовательных приемов и особенно незаконченность многих текстов, одним словом, все, что принимает форму настоящей поэтики разрушения, поэтики насилия, отражает борьбу автора за исчезновение текста и тем самым за исчезновение жизни как таковой. Так искусство выполняет функцию смерти, стараясь искупить грех рождения.