2. Женщина и смерть
2. Женщина и смерть
Прямая связь сексуальной проблематики с основными понятиями чинарского мировоззрения, в частности с важнейшим для чинарей понятием остановленного мгновения — реального и конкретного события, посредством которого можно достичь вечности, — прослеживается еще в одном чрезвычайно любопытном произведении — тексте Александра Введенского «Бурчание в желудке во время объяснения в любви».
Половой акт, или что-либо подобное, есть событие, — пишет Введенский. — Событие есть нечто новое для нас потустороннее. Оно двухсветно. Входя в него, мы как бы входим в бесконечность. Но мы быстро выбегаем из него. Мы ощущаем следовательно событие как жизнь. А его конец — как смерть. После его окончания все опять в порядке, ни жизни нет ни смерти. Волнение перед событием, и следствие того бурчание и заложенный нос есть, значит, волнение перед обещанной жизнью. Еще в чем тут в частности дело. Да, дело в том, что тут есть с тобой еще участница, женщина. Вас тут двое. А так, кроме этого эпизода, всегда один. В общем тут тоже один, но кажется мне в этот момент, вернее до момента, что двое. Кажется, что с женщиной не умрешь, что в ней есть вечная жизнь.
(Чинари—1, 547–548).
Жизнь после «события», «нормальная» жизнь есть не что иное, как отсутствие и настоящей, истинной жизни, и настоящей, истинной смерти; половой же акт мыслится Введенским как «событие», которое выводит в область вневременного и бесконечного и противостоит «случаю», который лишь обнажает неизбежность погружения в дурную бесконечность существования. Именно в событии становится возможным аутентичное, чистое бытие реальной поэзии, для которой характерен новый тип коммуникации, коммуникации «единосущной» или «соборной». Очевидно, что для Хармса половые отношения не имеют ничего общего с мистической интерпретацией его друга. Главная опасность кроется, по существу, в последних словах Введенского: «кажется, что с женщиной не умрешь», — превращающих сексуальный контакт в отрицание освобождающей силы смерти. Некоторые сомнения возникают и у самого Введенского, недаром он употребляет глагол «казаться» и уточняет, что на самом деле и в половом акте человек не может преодолеть одиночества, ибо ему кажется, что он не один, скорее до соития, чем во время него.
Именно тем, что женщина делает нереальной саму смерть, превращая наше существо в существо неразрушимое, определяется то негативное к ней отношение и тот страх, которые так ярко проявляются в текстах Хармса. Этот страх имеет и автобиографические корни: в одном из стихотворений Хармс говорит, что страх перед женщиной, помноженный на голод и ревность, вызывает у него нечеловеческую тоску (Псс—1, 212). Комментарий В. Сажина, привлекая наше внимание к «женскому» воспитанию Хармса (ребенка воспитывали мать и тетка), только подчеркивает наличие у поэта эротического комплекса, основанного на переплетении боязливого интереса к женскому телу и ужаса, вызванного им же. Показательно, что женщина занимает у Хармса активную позицию, именно она должна завязать знакомство. «Соседка помоги мне познакомиться с тобой / Будь первая в этом деле» (Псс—1, 222), — призывает поэт. Вообще, сексуальная активность женщины проявляет себя в прозе Хармса гораздо ярче, чем активность мужчины. Женщина всегда в состоянии возбуждения, всегда готова к половому акту, более того, она его требует, навязывает его мужчине, у которого интерес к женским половым органам[54] смешивается с опасением целиком подчиниться женщине и потерять свою индивидуальность. Желание обладать женщиной, каким бы сильным оно ни было, является, таким образом, пассивным по своей сути, оно спровоцировано женщиной, как об этом свидетельствует, к примеру, следующая маленькая сценка, где мужское возбуждение есть не более чем ответ на постоянную готовность женщины к любви:
— Ва-ва-ва! Где та баба, которая сидела вот тут, на этом кресле? — Почем вы знаете, что тут сидела баба? — Знаю, потому что от кресла пахнет бабой (нюхает кресло). — Тут сидела молодая дама, а теперь она ушла в свою комнату, перебирать гардероб[55].
(Псс—1, 106)
история чисто сексуального обольщения Адама Евой («Грехопадение, или Познание добра и зла», 1934), в результате которого на смену божественной сфере невинности и отдыха приходит эра греха и материализма.
Не меньшую опасность женская сексуальность представляет и для героев Беккета. Если в своем раннем романе «Уотт» писатель долго распространяется о том, кто мог бы изнасиловать Анну, тридцатидевятилетнюю девственницу, «чье физическое и нравственное здоровье было подточено болезнью постыдного происхождения» (Уотт, 103), то в новелле «Первая любовь», написанной сразу после войны, ситуация меняется на абсолютно противоположную: теперь речь идет об изнасиловании героя, подвергшегося атаке со стороны женщины, которую вначале зовут Лулу, а затем Анной. Имя здесь не играет никакой роли: более того, контакт с женщиной ведет к постепенной утрате героем собственной индивидуальности, он сам становится безымянным, превращаясь из асоциального бродяги-маргинала в глобальное, самодостаточное, андрогинное существо. В этом отношении написанная от первого лица «Первая любовь» особенно характерна: переход от третьего к первому лицу непосредственно связан с преодолением отстраненного восприятия мира и погружением в пучины подсознания. Вероятно, история, описанная в новелле, напрямую связана с личными комплексами Беккета; во всяком случае, если верить биографу писателя Дэрдр Бэр, то Беккет согласился на публикацию новеллы только после того, как женщина, о которой в ней говорится, умерла. Именно в этом тексте появляется самое издевательское размышление о любви:
Любовь обнаруживает худшее в человеке, это мое убеждение. Но какая же именно это была любовь? Любовь-страсть? Нет, вряд ли. Ведь любовь-страсть — это что-то развратное, правда? Или я путаю с какой-то другой разновидностью. Их ведь тьма-тьмущая, правда? И одна другой изумительней, да? Платоническая любовь, например, да, вот как раз пришло в голову. Она бескорыстна. Может, я любил ее платонически? Что-то не верится. Стал бы я писать ее имя на засохшем дерьме, если б любил ее чистой, бескорыстной любовью? И еще потом облизывать палец. Да бросьте вы[56].
Нельзя не вспомнить о рассказе Тургенева, носящем то же заглавие — «Первая любовь». Сохраняя характерные для любовной истории приемы, Беккет наполняет их противоположным смыслом: молодая княгиня превращается в проститутку, молодой человек, полный надежд, — в маргинала, мечтающего только об одиночестве, любовь — в изнасилование и т. д. Неудивительно, что в таком контексте рождение ребенка предстает в качестве события почти криминального: ребенок навязан Анной рассказчику против его воли, как против его воли произошло совокупление, напоминающее скорее насильственное овладение героем, погруженным в сон-смерть[57].
Мать и у Беккета, и у Хармса всегда на стороне ребенка, то есть на стороне жизни, движения, настоящего. Что касается ребенка, то для обоих писателей он становится видимым воплощением разрушения того дородового покоя, к которому они так стремятся.