8. Линия и круг
8. Линия и круг
«Уотт — наружность кого-то, кто идет последним в серии бесплодных впрыскиваний гноя», — можем мы прочитать в «Приложении» ко второму роману Беккета (Уотт, 268). Вспоминаются слова драматурга Евгения Шварца, сказанные им по поводу Хармса:
Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его[147].
«Серийное совпадает с линейным и характеризуется переходом от одного к другому»[148], — пишет М. Босан, отмечая, что мировосприятие Уотта базируется на лейбницианской методике подсчета вероятностей. Не удивительно, что попытка Уотта учесть все возможности существования, дать их исчерпывающий список терпит неудачу, сталкиваясь с таинственным бытием господина Нотта, а точнее, с его существующим несуществованием. Нотт каждую ночь перемещается со своей кроватью на один градус и тем самым описывает за год полный круг. Но в сущности это движение по кругу равнозначно неподвижности, стазису, преодолению той «червеобразной сериальности» (Уотт, 266), пленником которой является его слуга Уотт. Линеарность, сериальность противостоит цикличности подобно тому, как маскулинность Уотта (хотя и не слишком выраженная) противостоит асексуальности его хозяина. Нотт является глобальным существом андрогинной природы, в то время как Уотт только начинает свой путь к пучинам неизведанного. Бытие Нотта «противоестественно», как сказал бы Л. Липавский, поскольку оно постоянно балансирует на грани небытия, «безостановочно останавливается», не приводя к окончательному растворению в абсолютной пустоте. Это «противоестественное» бытие не может не ужасать, однако Хармс в поэтический период своего творчества опасается больше бесконечного развертывания существования, чем замкнутости круга. Круг является для него совершенной фигурой, в которой нивелируются противоположности, свойственные «одномерной» жизни. В трактате «О круге» (1931) он пишет:
Прямая, сломанная в одной точке, образует угол. Но такая прямая, которая ломается одновременно во всех своих точках, называется кривой. Бесконечное количество изменений прямой делает ее совершенной. Кривая не должна быть обязательно бесконечно большой. Она может быть такой, что мы свободно охватим ее взором, и в то же время она останется непостижимой и бесконечной. Я говорю о замкнутой кривой, в которой скрыто начало и конец. И самая ровная, непостижимая, бесконечная и идеальная замкнутая кривая будет КРУГ.
(Псс—2, 315)
Желание охватить одним взглядом бесконечность, заключенную в круге, несомненно восходит к амбициозным авангардистским проектам начала века. «Прямая совершенна, — замечает Хармс в том же трактате, — ибо нет причин не быть ей бесконечно длинной в обе стороны, не иметь ни конца ни начала, а потому быть непостижимой. Но, делая над ней насилие и ограничивая ее с обеих сторон, мы делаем ее постижимой, но вместе с тем и несовершенной» (Псс—2, 314). Уотт, напротив, покупая после своего ухода из дома господина Нотта железнодорожный билет «до конца линии», о совершенстве и не думает (Уотт, 254). Примечательно, что он требует билет до того конца, который был бы ближе всего; тем самым он выражает бессознательное желание покончить с жизнью как можно быстрее, положить конец линеарности кажущегося бесконечным существования. Но затем он меняет решение и просит билет до самого дальнего конца, как если бы он вдруг осознал, что невозможно достичь истинной смерти, не пройдя длинной дорогой внутренних и внешних перерождений. В конце концов Уотт вообще не садится на поезд и пропадает из поля зрения читателя; его исчезновение означает, скорее всего, отказ от передвижения по прямой линии и начало хаотических странствий по лабиринтам бессознательного. В результате происходит разложение языка и распад коммуникации.
В пространственном плане крах линейного дискурса находит свое соответствие в свертывании прямой линии в круг. Вот как передвигаются по саду психиатрической лечебницы Уотт и Сэм:
Я положил его руки себе на плечи, — говорит Сэм, — его левую руку на мое правое плечо, а его правую руку — на левое. Потом я положил свои руки ему на плечи, на его левое плечо мою правую руку, а на правое — левую. Потом я сделал полшага вперед, левой ногой, а он — полшага назад, правой (он и не мог бы сделать по-другому). Потом я сделал шаг вперед, правой ногой, а он, естественно, шаг назад, левой. И так мы шли вместе между оградами, я наступая, а он отступая, вплоть до того места, где ограды вновь расходились. Потом, делая пол-оборота, мы вновь проходили по дороге, по которой только что прошли, я наступая, а он, естественно, отступая, причем наши руки по-прежнему лежали на наших плечах. <…> И так, туда-сюда, туда-сюда, под палящим солнцем и буйным ветром, мы вновь и вновь проходили между оградами, снова вместе после долгой разлуки.
(Уотт, 168–169)
Движение по кругу вырождается в топтание на месте; Хармсу это вряд ли могло бы понравиться, ведь для него божественный покой означает отнюдь не стагнацию бытия, а, напротив, его максимальное обогащение за счет преобразования движения линейного в нелинейное[149].
Во время ссылки в Курск Хармс много размышлял о том, возможно ли такое преобразование. Ответом на этот вопрос стала первая строчка написанного тогда же трактата: «Бесконечное, вот ответ на все вопросы», — торжественно заявляет Хармс. И продолжает далее:
Бесконечность двух направлений, к началу и к концу, настолько непостижима, что даже не волнует нас, не кажется нам чудом и, даже больше, не существует для нас. <…> Мы ставим связь между началом и концом и отсюда выводим первую теорему: что нигде не начинается, то нигде и не кончается, а что где-то начинается, то где-то и кончается. Первое есть бесконечное, второе — конечное. Первое — ничто, второе — что-то.
(Чинари—2, 392–393)
Бесконечность двух направлений невыразима и непостижима, а значит и не существует. Она даже не кажется нам чудом и поэтому не несет в себе ничего привлекательного. Такая бесконечность самодостаточна, не отсылает ни к чему, что было бы конечным, и в этом смысле алогична. Хармс, как поэт алогический, в то же время не может не осознавать, что ее абсолютная трансцендентность земному, конечному миру делает бесконечность двух направлений принципиально недостижимой. Выход, который находит он из этой сложной ситуации, состоит в обретении «бесконечности одного направления»:
Она пронизывает нас своим концом или началом, и отрезок бесконечной прямой, образующий хорду в кругу нашего сознания, с одной стороны, постигается нами, а с другой стороны, соединяет нас с бесконечным.
(Чинари—2, 392)
Если мы заменим слова «начало» и «конец» на, соответственно, «рождение» и «смерть», то получится интересный результат: то, что не существует, то есть бесконечная прямая, не может понравиться поэту, объявившему себя приверженцем реального (не путать с реалистическим) искусства. Необходимо, чтобы пустота разбилась на части, чтобы родился мир, реальный в своей первозданной чистоте. Но при этом то, что «где-то начинается, где-то и кончается»; рождение может повлечь за собой смерть, а это тоже не может понравиться поэту, стремящемуся к вечности. Только вводя понятие «бесконечности одного направления», мы можем преодолеть данные затруднения: что-то рождается, но не умирает.
М. Ямпольский считает, что рождение не открывает серии, поскольку оно «вытесняется из памяти, существует в области забвения» (Ямпольский, 346). Существуя до времени и вне дискурса, оно не может быть рассказано. Но как тогда интерпретировать хармсовские тексты, где он рассказывает о своем рождении, причем приводит большое количество подробностей?[150] Конечно, они во многом носят шуточный характер, но в то же время рассматривать их как абсолютно несерьезные было бы ошибкой. Ямпольский предлагает считать их анекдотами, иллюстрирующими возможность любых манипуляций с событием, которое вводится в дискурс и начинает тем самым принадлежать времени. На мой взгляд, дело обстоит несколько по-иному. Действительно, во всех хармсовских текстах рождение понимается как нечто абсолютно механическое, как событие, единственной причиной которого служит слепая воля рода. Несмотря на разные способы рождения, одно остается неизменным: ребенок появляется на свет из материнского лона. Даже в «Разговорах», где Хармс говорит, что он родился из икры, не подвергается сомнению та роль, которую в его рождении играет мать. По сути, рождение каждого человека лишь повторяет некую модель, свойственную всем людям без исключения. Человеческое рождение подобно рождению из икринок: все они одинаковы, и так же одинаковы хармсовские персонажи, различия между которыми столь ничтожны, что позволяют говорить об одном универсальном персонаже, кочующем из текста в текст.
Другое дело — перворождение, сотворение Богом первочеловека Адама. «Если взять „естественную“ серию, — предлагает Ямпольский, — например образуемую чередой рождений, то мы увидим, что в такой серии каждый член имеет как бы двойной статус — по отношению к последующему члену он является отцом или матерью, а по отношению к предыдущему члену — сыном или дочерью. Первый член такой серии — первый отец или первая мать — будет бесконечно регрессировать, отодвигаться в прошлое, потому что невозможно представить себе первого члена подобной серии, то есть только отца, не являющегося чьим-то сыном» (Ямпольский, 346). Но в том-то и дело, что Бог — отец первого человека — не является ничьим сыном, он самодостаточен, автономен. До создания мира Бог есть та абсолютная полнота, которая заключает в себя еще не сотворенный мир в качестве потенциальности. Но эта полнота еще не актуализировалась в творении, она подобна «нулю», о котором говорит Хармс (см. с. 122[151]) и который непостижимым образом уравнивает бытие и небытие, полноту и отсутствие. Сотворение Адама есть актуализация бесконечной полноты, нуль Бога превращается в единицу бытия. Бог уже не один, у него есть другой, но этот другой — сын Божий, еще не отпадший от отца. «Существуют числа: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7 и т. д., — пишет Хармс в трактате „Сабля“ (1929). — Все эти числа составляют числовой, счетный ряд. Всякое число найдет себе в нем место. Но 1 — это особенное число. Она может стоять в стороне, как показатель отсутствия счета. 2 уже первое множество, и за 2 все остальные числа» (Псс—2, 301). Адам — это знак отсутствия счета, единица, которая «стоит в стороне»: есть только Бог и первочеловек, считать больше нечего. Но сотворение Евы запускает механизм счета: тело Адама подвергается делению, из единицы возникает двойка, из двойки тройка и т. д. Сотворение Евы предопределяет возникновение линейной прогрессии, саморазворачивание бытия.
Рождение Адама — акт позитивный, в котором потенциальность бытия превратилась в его актуальность. Но череда рождений и смертей, вызванная падением человека, способствует забвению истинного истока. Цель Хармса — вспомнить о нем, и возможно это лишь при поворачивании времени вспять, при уходе в ноль смерти, который одновременно будет обретением перворождения идеального человека. Если рождение человека может быть рассказано, ибо можно вернуться к исходной точке «бесконечности одного направления», то смерть, напротив, принципиально непостижима, ибо никто не знает своего смертного часа (см., к примеру, рассказ «Смерть старичка» (Псс—2, 90–91)).
Когда персонажи «водевиля» «Адам и Ева» (1935), Антон Исаакович и Наталия Борисовна, решают отныне называться Адамом и Евой, это не означает, что они обретают райское бытие перволюдей[152]. Достижение такого бытия возможно лишь через уход в смерть, который будет одновременно ее преодолением, победой над тленом и триумфом обновленной, одухотворенной плоти.
В «Сабле» Хармс предлагает следующий способ регистрации мира: «Единица, регистрируя два, не укладывается своим значком в значок два. Единица регистрирует числа своим качеством. Так должны поступать и мы» (Псс—2, 302). Регистрируя мир, человек уподобляется единице, Адаму; он разрезает мир, останавливая течение времени и обретая в остановленном мгновении бытийную полноту эпохи безгрешия и покоя, эпохи Святого Духа.
К середине тридцатых годов, однако, уязвимость подобного рода проекта становится ясной самому Хармсу. Время останавливается, но это приводит лишь к еще большей стабилизации бытия, подобно болоту засасывающего поэта. Те же трудности подстерегают и беккетовского персонажа. Идея, согласно которой то, что где-то начинается, где-то и кончается, получает в данной перспективе совершенно новый смысл: если рождение, к несчастью, имело место, остается только надеяться на то, что оно повлечет за собой смерть. Но кто может поручиться, что сотворение мира не было актуализацией «бесконечности одного направления»? «Бесконечность одного направления», превращающаяся в замкнутый круг бытия, в котором начало совпадает с концом, — именно о ней говорит Безымянный:
А что если, свертывая себя, я позволю себе подобный оборот, такое случается со мной не часто, что если, свертывая себя, надо же мне было захотеть передвигаться быстрее, что если, свертывая себя, я неизбежно упрусь в конец, будучи не в состоянии двигаться дальше под страхом уменьшения в размерах или же под страхом возвращения к себе самому, а тогда я буду принужден, и это еще мягко сказано, остановиться; напротив, пущенный в противоположном направлении, не стану ли я развертываться до бесконечности, не имея возможности когда-либо остановиться, при условии что пространство, в которое меня зашвырнули, сфероидно или имеет форму Земли, неважно, я знаю, что говорю[153].
Если бы не было рождения, не нужно было бы всю жизнь отчаянно искать смерти. «Бытие может породить лишь бытие, и если человек вовлечен в этот процесс порождения, он произведет на свет то же бытие»[154], — говорит Сартр. Хармс мечтал о том, чтобы преодолеть ограниченность человеческого бытия, детерминированную механическим характером собственного рождения, и, пройдя через этап разрушения, умерщвления бытия, превратить смерть в жизнь. В тридцатые годы он вновь мечтает об «отмене» рождения, но теперь уже для того, чтобы обрести реальность смерти. Так эволюция его метафизико-поэтической системы подвела поэта к неотвратимости поисков смерти, поисков, которым Сэмюэль Беккет посвятил все свое творчество.