3. Чудо как «нуль»
3. Чудо как «нуль»
Хармс много размышлял о чудесном. Небольшой текст «Мальтониус Ольбрен», написанный 15 ноября 1937 года, полностью посвящен этой проблеме. В нем рассказывается о человеке, неком Ч., который хочет подняться на три фута над землей и простаивает для этого часами перед шкафом. Над шкафом висит картина, которой человек, однако, не видит.
Подняться ему не удается, но зато ему начинает являться видение, все одно и то же. Каждый раз он различает все новые и новые подробности. Ч. забывает, что он хотел подняться над землей, и целиком отдается изучению видения.
(Псс—2, 411)
И только когда однажды он встал на стул и увидел картину, Ч. понял, что на картине изображено то, что он видел в своем видении.
Тут он понял, что он давно уже поднимается на воздух и висит перед шкапом и видит эту картину.
(Псс—2, 411)
Настойчиво пытаясь подняться над землей, персонаж хочет «перенести» чудо в мир повседневности, в то время как его реализация возможна лишь при условии освобождения от всех законов, которые в этом мире правят. Вспомним, что чудотворец в «Старухе» сознательно не совершает ни одного чуда: он не желает, чтобы чудо, будучи «заброшенным» в мир детерминизма, лишилось своей очистительной силы.
М. Ямпольский в комментарии к данному тексту замечает:
Сам факт, что предметом видения оказывается, собственно, не «вещь», а уже кем-то увиденная вещь, уже чье-то видение, относящееся к прошлому, — «уже-увиденное», — имеет существенное значение. <…> Иллюзия вещи (шкафа) исчерпывается в созерцании, покуда шкаф не превращается в совокупность цветовых пятен и форм — картину. Но сама картина в конце концов тоже исчезает, оставляя лишь «модификацию тела», проживающего картину как поток ощущений, как смесь ощущений и памяти — как «уже-увиденное».
(Ямпольский, 189, 190)
Если принять во внимание отношение Хармса к чуду, то точка зрения М. Ямпольского окажется не совсем правомерной. Созерцание шкафа отнюдь не перетекает в созерцание видения; напротив, поднимаясь в воздух, Ч. действительно видит картину, но воспринимает ее как видение, в реальности которого он не отдает себе отчета. Парадоксальным образом, чудо возможно лишь при условии, что человек не осознает его в качестве реально совершившегося факта[169]. Опознав же его в качестве такового, человек лишается возможности вновь повторить чудо: воспринимая парение в воздухе как факт, относящийся к прошлому, как «уже-увиденное», Ч. включает чудо во временную последовательность, которая не может не ослаблять ощущений[170]; вот почему Ямпольский говорит об исчезновении картины. Но в сам момент парения Ч. не воспринимает себя как человека, который поднялся в воздух; более того, он воспринимает картину, а не свое видение, не отдавая себе отчета в самом факте этого восприятия. Паря над землей, персонаж забывает обо всем, в том числе и о себе самом: это акт чистого восприятия, который позволяет ему созерцать вневременную сущность объекта. Если восприятие картины как «уже-увиденного» приводит в конце концов к сглаживанию восприятия и к исчезновению картины, то в процессе чистого созерцания, возможного лишь в результате остановки времени, картина остается неизменной, она как бы вырывается из временного континуума и, значит, не может исчезнуть.
Важно, что для Хармса сущность предмета неотделима от его материальности: «пятое, сущее значение» предмета есть, согласно мысли поэта, объявившего себя приверженцем реального искусства, не только идея предмета, но и та «чистая форма», которая определяет его вещественность, субстанциальность. «Пятым, сущим значением предмет обладает только вне человека, т. е. теряя отца, дом и почву. Такой предмет „РЕЕТ“», — пишет Хармс в одном из трактатов (Псс—2, 306). Будучи замкнутым на самом себе, предмет как таковой алогичен; поэтому и человек, наблюдающий сущее значение предмета, перестает быть наблюдателем и, отрываясь от земли, реет.
«Интересно только чудо, как нарушение физической структуры мира», — записывает Хармс в своем дневнике в 1939 году (Дневники, 508). Хармс жаждет чуда, которое могло бы зримо изменить тот «загрязненный» мир, в котором оказался поэт в это время. Он уже не пытается переродиться сам, «нарушить» свою внутреннюю структуру, как это было в 1931 году, когда был написан рассказ «Утро»:
Я просил Бога о каком-то чуде. Да-да, надо чудо. Все равно какое чудо. Я зажег лампу и посмотрел вокруг. Все было по-прежнему. Но ничего и не должно было измениться в моей комнате. Должно измениться что-то во мне.
(Псс—2, 29)
В 1931 году Хармс понимает, что для того чтобы раствориться в чуде, нужно сначала измениться самому: только алогический человек может жить в чудесном мире, наполненном «чистыми» предметами; тот же, кто видит чудо, не изменившись сам, осознает его как нечто внешнее по отношению к себе, неизбежно релятивизируя абсолютную природу чудесного. В 1939 году это знание о скрытой природе чудесного поэтом было уже утеряно.
Согласно Введенскому, роман, претендующий на то, чтобы описывать жизнь, представляет время в качестве потока, связывающего прошлое и будущее посредством настоящего. Там «вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день». Без сомнения, Введенский критикует здесь классические представления о словесности, которые всегда включают в себя, как замечает Ямпольский, «образ плавности, текучести, развертывания, непрерывности литературного дискурса». И далее исследователь приводит слова Р. Барта о том, что «наиболее комплиментарные метафоры, в которых описывается книга, — это текущая вода, прядущаяся нить, сыплющееся из жернова зерно, то есть те же образы, в которых описывается время» (Ямпольский, 116).
В своей книге о Хармсе Ж.-Ф. Жаккар пишет о воде как о «метафоре» текучести, связывая заумные элементы в творчестве поэта с влиянием Алексея Крученых и Александра Туфанова (Жаккар, 49–60). Действительно, Хармс отдал дань зауми, которая символизировала отказ от статичного, «окаменевшего» в своем детерминизме мира. Однако, и мы в этом убедимся в дальнейшем, заумь, которая у Хармса, кстати, никогда не была полностью десемантизирована, представляла собой лишь первый этап той поэтической редукции, которая должна была вывести поэта в область «чистых» предметов. Размывание мира — необходимая стадия этого процесса, но в ней кроется и главная опасность: мир может потерять свои очертания и превратиться в аморфную массу, а вода — в стоячую воду, о которой пишет Липавский в эссе «Исследование ужаса». Она смыкается над головой «как камень»; другими словами, стоячая вода — это материя и жидкая и твердая одновременно[171].
Характерно, что превращение мира твердого в мир текучий мыслится Хармсом не как протекание из прошлого в будущее, но как приближение к внетемпоральности, в которой не будет ни прошлого, ни будущего, а лишь вечное настоящее. Согласно Гуссерлю,
о феномене протекания мы знаем, что это есть непрерывность постоянных изменений, образующая неразрывное единство, которое нельзя разделить на участки, которые могли бы существовать сами по себе, на фазы, которые могли бы существовать сами по себе, на точки в непрерывности. Части, которые мы абстрактно выделяем, могут существовать только в целостном протекании, и точно так же фазы, точки непрерывности протекания. Мы можем сказать с очевидностью об этой непрерывности, что она определенным образом по своей форме неизменна[172].
Такое положение вещей не могло устраивать Хармса. В одном из своих стихотворений он пишет:
Он: Скорее сколотим быстрый плот
и поплывем по вьющейся реке.
Мы вмиг пристанем к ангельским воротам[173].
Река вьется, что уже само по себе нарушает последовательность протекания из прошлого в будущее: прошлое, будущее и настоящее спрессовываются в один миг. Ангельские ворота как бы рассекают реку, останавливают временной поток. Ворота — это граница между временем и вечностью, миром человеческим и миром божественным. «Мгновение подобно прикасанию, — пишет Я. Друскин. — Творение мира я представляю себе как прикасание» (Чинари—1, 934). Ангельские ворота подобны прикасанию: они трансформируют длительность мира в мгновенность истинного бытия, мгновенность, которая равнозначна вечности. «Я не понимаю также, когда говорят, что что-либо существует во времени. Что-либо существует в мгновении, во времени же уничтожается и перестает существовать», — замечает Друскин (Чинари—1, 926).
В мгновении невозможно повторение, оно всегда ново, но для того чтобы достичь его, необходимо преодолеть то переходное состояние, которое характеризуется смешением качеств и нарушением линеарности. Иными словами, нужно сделать так, чтобы, пройдя через стадию размывания, мир вновь обрел свою твердость. Невозможно войти два раза в одну и ту же воду, говорил Гераклит Эфесский. Но, войдя в воду стоячую, очень трудно из нее выйти, она засасывает, как болото.
Я в углублении, которое вырыли века непогоды, я лежу лицом вниз на коричневатой земле со стоячей, медленно впитывающейся, шафранного цвета водой. <…> С какого времени я здесь? Вот так вопрос, я часто себе его задавал. И часто мне удавалось ответить: час, месяц, год, сто лет, зависит от того, что понимать под «здесь», под «я», под «быть», а там, внутри, я не пробовал искать чего-то необычного, там внутри я никогда и не менялся, лишь здесь, казалось, что-то менялось, — говорит голос в «Никчемных текстах»[174].
Час, месяц, год, сто лет — все это совершенно произвольные временные отрезки, с помощью которых герой пытается измерить неизмеримое, понять не поддающееся пониманию. В стихотворении «На смерть Казимира Малевича» (1935) Хармс употребляет похожие числовые комбинации, показывая, что сама их произвольность, немотивированность равнозначна разрушению темпоральности, а следовательно, разрыву «струи памяти» и исчезновению желания:
Восемь лет прощелкало в ушах у тебя,
Пятьдесят минут простучало в сердце твоем,
десять раз протекла река перед тобой,
Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе.
«Вот штука-то», — говоришь ты, и память твоя Агалтон.
(Псс—1, 271–272)
М. Ямпольский интерпретирует «штуку» как идеальный предмет, «энергему», которая возникает из беспамятства-незнания; он безымянен, исключен из ассоциативных цепей желания (Ямпольский, 223), Но разве к такому, безымянному, не имеющему формы «предмету» стремился в своей поэзии Хармс? Конкретный, осязаемый предмет реальной поэзии превращается здесь в некий неопределенный объект, эксплицирующий опасность стабилизации «размытого» мира. Не случайно в своем стихотворении Хармс говорит о «чернильнице желания»: прекращение желания означает не только преодоление сексуального влечения, но и творческий ступор, неспособность написать что-то новое, а значит, стабилизацию на уровне письма, потерю автором контроля над собственным текстом.
Если писатель погружен в состояние ступора, то настоящего чуда он сотворить уже не может. Любая попытка выйти из этого состояния будет попыткой сознательной, а это исключает возможность написания алогического текста, который не поддается планированию, проецированию в будущее.
Во второй половине тридцатых годов Хармс часто жалуется на творческое бессилие. Рассказ «Художник и часы», написанный им 22 октября 1938 года, — один из многих примеров того, к чему приводит попытка преодолеть кризис:
Серов, художник, пошел на Обводный канал. Зачем он туда пошел? Покупать резину. Зачем ему резина? Чтобы сделать себе резинку. А зачем ему резинка? А чтобы ее растягивать. Вот. Что еще? А еще вот что: художник Серов поломал свои часы. Часы хорошо ходили, а он их взял и поломал. Чего еще? А боле ничего. Ничего и все тут! И свое поганое рыло, куда не надо, не суй! Господи помилуй!
Жила была старушка. Жила, жила и сгорела в печке. Туда ей и дорога! Серов, художник, по крайней мере, так рассудил…
Эх! Написал бы еще, да чернильница куда-то вдруг исчезла.
(Псс—2, 136)
Хармс хочет написать о каком-то событии, но события никакого не происходит; вместо этого автор попадает в паутину разрастающегося до бесконечности бытия: ответ на вопрос влечет за собой новый вопрос, за ним новый ответ, новый вопрос и т. д. Чтобы оборвать эту цепочку причин и следствий, писатель резко меняет тему и вспоминает о том, что художник Серов поломал свои часы. У читателя возникает законный вопрос: зачем же художник их поломал, если они хорошо ходили? Автор ответа не дает, но мне кажется, что поступок художника не такой немотивированный, каким он представляется на первый взгляд. Ломая часы, Серов, скорее всего, протестует против линеарности временного потока: ему не нравится, что время безостановочно «протекает» из прошлого в будущее. Он хочет познать вечность в конкретности «выдернутого» из временного континуума мгновения. Но тут появляется старуха — олицетворение стоячей, стагнирующей воды, временного провала, в котором время растягивается как резина, которую Серов купил на Обводном канале. Старуха — это чудо «наоборот», чудо негативное: искажая привычные контуры бытия, оно еще больше стабилизирует его. С ней в мир входит пугающая вечность анонимного, неорганического, неодушевленного существования. О таком существовании лучше не говорить, отсюда — плохо скрытая радость писателя, вызванная тем, что чернильница куда-то вдруг исчезла. Так проливается «чернильница желания», и поэзия текучести перерождается в прозу, стремящуюся к собственному уничтожению.
* * *
В одном из текстов, собранных в тетради с серой обложкой, Введенский пишет:
Глаголы в нашем понимании существуют как бы сами по себе. Это как бы сабли и винтовки, сложенные в кучу. Когда идем куда-нибудь, мы берем в руки глагол идти. Глаголы у нас тройственны. Они имеют время. Они имеют прошедшее, настоящее и будущее. Они подвижны. Они текучи, они похожи на что-то подлинно существующее. Между тем нет ни одного действия, которое бы имело вес, кроме убийства, самоубийства, повешения и отравления. Отмечу, что последние час или два перед смертью могут быть действительно названы часом. Это есть что-то целое, что-то остановившееся, это как бы пространство, мир, комната или сад, освободившиеся от времени. Их можно пощупать. Самоубийцы и убитые, у вас была такая секунда, а не час? Да, секунда, ну две, ну три, а не час, говорят они. Но они были плотны и неизменны! — Да, да.
(Чинари—1, 544; курсив мой[175])
Несомненно, что размышления Введенского о романе, зафиксированные в «Разговорах», и данное рассуждение связаны между собой. Текучесть глаголов противопоставляется поэтом неизменности и плотности пространства, освободившегося от времени. Это пространство настолько конкретно, что его можно пощупать, — идея, которая могла бы понравиться Хармсу. Обретение его возможно лишь при максимальном приближении к смерти, когда она уже входит в человека, меняет структуру его бытия[176]. Важно, однако, не дать ей одержать полную победу над собой, окончательно уничтожить индивидуальность поэта, — очистив бытие смертью, надо сохранить его, этого бытия, конкретность, определенность. По сути, лишь поэтическое творчество может дать такую возможность:
Глаголы на наших глазах доживают свой век, — продолжает Введенский. — В искусстве сюжет и действие исчезают. Те действия, которые есть в моих стихах, нелогичны и бесполезны, их нельзя уже назвать действиями. Про человека, который раньше надевал шапку и выходил на улицу, мы говорили: он вышел на улицу. Это было бессмысленно. Слово вышел, непонятное слово. А теперь: он надел шапку, и начало светать, и (синее) небо взлетело как орел.
События не совпадают с временем. Время съело события. От них не осталось косточек.
(Чинари—1, 544–545)
Алогичность поэзии одерживает верх над абсурдностью мира, управляемого законами логики. Не удивительно поэтому, что Введенский испытывает недоверие к глаголам; «речь сама по себе временна, — указывает Хайдеггер, — ибо всякое говорение о чем, чье и к кому основано в экстатичном единстве временности. Виды глагола укоренены в исходной временности озабочения, относится ли последнее к внутривременному или нет»[177]. Хармс, как, впрочем, и другие чинари, стремился к такому положению вещей, когда отказ от темпоральности не будет означать разрушения дискурса как такового; точно так же и разрушение ложных, детерминированных внешним миром действий должно привести к возникновению действий новых, алогических. Неподвластность течению времени будет сочетаться в них с динамичностью первой реальности. Недаром Хармс говорит в своем трактате «Сабля» о новых глаголах, обладающих абсолютной свободой[178]. Согласно Жилю Делезу,
в одном случае настоящее — это все; прошлое и будущее указывают только на относительную разницу между двумя настоящими: одно имеет малую протяженность, другое же сжато и наложено на большую протяженность. В другом случае настоящее — это ничто, чистый математический момент, отвлеченное понятие, выражающее прошлое и будущее, в которых оно разделяется. Короче, есть два времени: одно составлено только из сплетающихся настоящих, а другое постоянно разлагается на растянутые прошлые и будущие. Есть два времени, одно имеет всегда определенный вид — оно либо активно, либо пассивно; другое — вечно Инфинитив, вечно нейтрально. Одно — циклично; оно измеряет движение тел и зависит от материи, которая ограничивает и заполняет его. Другое — чистая прямая линия на поверхности, бестелесная, безграничная, пустая форма времени, независимая от всякой материи[179].
Очевидно, есть нечто общее между чистой прямой линией, о которой говорит Делез, и совершенной и непостижимой прямой Хармса. Бесконечная прямая состоит, как утверждал Хармс в трактате «О круге», из бесконечного количества бесконечно малых точек. В любой из этих точек содержится, в качестве потенциальности, все богатство вселенной; точка — это тот же круг, который образуется в результате одновременного «слома» прямой во всех своих точках. Чинарское понятие остановленного мгновения сродни этой бесконечно малой точке-кругу, в которой преодолевается линеарность времени. Если, по Делезу, «каждое настоящее делится на прошлое и будущее до бесконечности», то чинари видели в этом делении возможность достижения той минимальной, неделимой величины, бесконечно малой точки, «прикасание» к которой будет означать сворачивание бесконечной прямой и ее «спрессовывание» в своеобразный «Узел Вселенной», о котором говорит Хармс в тексте «О существовании, о времени, о пространстве». Задача поэта — проживать каждую такую точку как самостоятельную, автономную величину, не связанную с другими точками; только тогда возможно достижение бесконечности не как неограниченного временного потока, а как вневременного покоя, в котором нет движения, но есть алогические действия.
Прообразом такой точки является сам момент сотворения мира, в котором волей божества «тут» пространства и «настоящее» времени приходят в соприкосновение и образуют мир. Этой теме полностью посвящен трактат «О существовании, о времени, о пространстве». Значительную его часть составляют рассуждения о том, что такое настоящее и существует ли оно вообще. На первый взгляд Хармс склоняется к тому, что настоящего не существует, поскольку оно бесконечно дробится на прошлое и будущее. Даже в момент произнесения слова «настоящее» произнесенные буквы
становятся прошедшим, а непроизнесенные буквы лежат еще в будущем. Значит, только тот звук, который произносится сейчас, является «настоящим». Но ведь и процесс произнесения этого звука обладает некоторой протяженностью. Следовательно, только какая-то часть этого процесса «настоящее», тогда как другие части либо прошедшее, либо будущее. Но то же самое можно сказать и об этой части процесса, которая казалась нам «настоящей».
(Чинари—2, 397)
Таким образом, делает вывод Хармс, настоящего нет. Дальнейшее рассуждение может показаться противоречивым: Вселенная как «нечто», которое не является ни временем, ни пространством, находится тем не менее «во времени в точке „настоящее“, а в пространстве — в точке „тут“» (Чинари—2, 398). На самом деле особого противоречия здесь нет: исходная форма Вселенной — это бесконечно малая точка, к которой неприложимы понятия «прошедшее», «будущее» и «настоящее»; она атемпоральна и является сгустком чистой энергии, из которой потом образуется материя. Но не только сам момент создания мира трансцендирует понятие времени, неподвластен времени и мир первой реальности, мир чистых предметов. Отсчет времени начинается лишь с момента падения человека, спровоцированного разделением полов и появлением сексуального влечения.
Если глагольные времена свидетельствуют о заброшенности мира во время, то инфинитив, напротив, является той нейтральной, «пустой» формой, которая заключает в себе все остальные глагольные формы[180]; ее потенциальность позволяет ей быть вне времени. Именно с помощью инфинитива глагола «быть» выражает Хармс в стихотворении «Н?теперь» (1930) то алогическое единство мира и Бога, для которого характерны соединение противоположностей («это» и «то», «там» и «тут») и остановка временного потока:
Там не тут.
Там то.
Тут это.
Но теперь там и это и то.
Но теперь и тут это и то.
Мы тоскуем и думаем и томимся.
Где же теперь?
Теперь тут, а теперь там, а теперь тут, а теперь тут и там.
Это быть то.
Тут быть там.
Это, то, тут, там, быть Я, Мы, Бог.
(Псс—1, 127–128)
В том же году Хармс пишет еще одно стихотворение, озаглавленное «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия». В нем идет речь о бесконечном дроблении времени, причем, как верно отметил Михаил Ямпольский (Ямпольский, 306), воспроизводится в скрытой форме («вот» и «вут») оппозиция ноля и нуля. Действительно, нуль («вут час») — это не имеющая длительности точка, нанесенная на бесконечную прямую. Но именно благодаря нулю прямая начинает существовать как ничто, как бесконечность, как ноль (см. трактат «Бесконечное, вот ответ на все вопросы»). Иными словами, нуль — это знак отсутствия, который продуцирует присутствие как потенциальность. Если ноль — всегда в прошлом, исчерпывается в исчезновении («вот час всегда только был»), то нуль — всегда в настоящем, взятом независимо от прошлого и будущего («вут час всегда только быть»). Нуль — это пустая форма времени, инфинитив, выражающий глубинное единство отсутствия и присутствия, бытия и небытия («вот и вут час»), Ч., который в момент восприятия картины «выпадает» из времени, оказывается, по существу, именно в этой не имеющей протяженности точке, точке нуль.
«Если бы оказалась вещь, изученная до конца, то она перестала бы быть совершенной, ибо совершенно только то, что конца не имеет, т. е. бесконечно», — замечает Хармс в трактате «О круге» (Псс—2, 314). Точка бесконечно мала и потому совершенна, но непостижима. Однако Хармс мог бы сказать вместе с C. Л. Франком: непостижимое постигается через постижение его непостижимости[181].