2. Внутри и снаружи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Внутри и снаружи

Несомненно, джазовая композиция, которую слушает в кафе Рокантен, отвечает фундаментальному требованию внеположности существованию, которое и Беккет и Хармс выдвигают по отношению к музыке. В то же время способ восприятия музыки у Сартра, с одной стороны, и у Беккета с Хармсом — с другой, говорит о существенных отличиях в понимании проблемы абсурда в целом: в сущности, речь идет о глубинном различии между философией абсурда и литературой абсурда.

Музыка, говорит Рокантен, как коса, вонзилась в «пошлое панибратство мира и кружит теперь, а всех нас: Мадлену, толстяка, пятнистое зеркало, пивные кружки, всех нас, отдавшихся существованию, — ведь мы же были среди своих, только среди своих, — она застигла во всей нашей будничной, разболтанной неприглядности, и мне стыдно за себя и за все то, что ПЕРЕД ней существует» (Сартр, 173). Сартр выделяет слово «перед», и это отнюдь не случайно: в самом деле, Рокантен, который находится перед крутящимся диском, занимает позицию стороннего наблюдателя и по отношению к музыке, он отдает себе отчет в ее бытии, в ее твердости и внутренней необходимости, ей присущей, — одним словом, он существует перед ней. Суть же художественного метода Беккета и Хармса состоит, напротив, в отказе от внешней по отношению к повествованию позиции и в погружении в текст, которому на онтологическом уровне соответствует погружение в коллективное бессознательное бытия-в-себе. Рокантен, со своей стороны, начинает придумывать целую историю о том, как была написана эта композиция и каким был ее автор; чтобы говорить о ее несуществовании, Рокантен вынужден говорить о том, как она, ускользающая от существования, родилась в недрах этого самого существования, вынужден говорить о жаре, затопившей Нью-Йорк и превращающей людей в «лужи расплавленного жира» (Сартр, 174). Он анализирует музыку так же, как анализирует существование, снаружи; даже когда Рокантен утверждает, что находится внутри музыки, он не покидает в действительности позиции наблюдателя, он видит себя находящимся внутри музыки. Рассуждая о книге, которую он намеревается написать, Рокантен не понимает, что музыка, дающая ему надежду создать что-то, что сможет хоть чуть-чуть оправдать существование, не была продуктом сознательного выбора, решения; ее автор, даже если это и был тот чернобровый американец, которого он представляет себе, не думал о том, что напишет песню, которая вызовет у людей чувство стыда за свое существование, нет, он хотел лишь заработать пятьдесят долларов, не более того. «Ему повезло. Впрочем, он вряд ли это сознавал», — говорит сам Рокантен (Сартр, 175).

Но каким образом мелодия, которая не существует, может возникнуть в недрах существования? В самом деле, если верить описанию Рокантена, то американец — автор мелодии — укоренен в существовании, почти так же мягок и аморфен, как оно; это лишь «толстый лентяй, налитый грязным пивом и водкой» (Сартр, 174), он вяло держит карандаш, и капли пота стекают на бумагу с его унизанных кольцами пальцев. У него и в мыслях нет попытаться занять внешнюю по отношению к существованию позицию и тем самым ослабить его структуру, он не может породить, секретировать ничто, которое отделило бы его от существования, он не может сделать свободный выбор.

Нужно, — утверждает Сартр, — чтобы я постигал свою свободу в самом создании книги как свою возможность, поскольку она является разрушающей возможностью, в настоящем и будущем, того, чем я являюсь. Это значит, что мне нужно поместить себя в плоскость рефлексии[327].

Именно этого американец и не делает, он не принимает сознательного решения написать мелодию, скорее мелодия выбирает его, чтобы появиться на свет[328]. Есть, в сущности, только две возможности: либо мелодия трансцендентна ее автору, который в таком случае и не является, собственно говоря, автором, но получает ее как некий дар; либо мелодия имманентна автору, но при этом эманирует из него так, что он не отдает себе в этом отчета. Иными словами, условием ее появления выступает бессознательность и безличность самого творческого акта. Похоже, что первая возможность абсолютно неприемлема для сартровского героя, ибо необходимо предполагает наличие субъекта дарения, существа, которое, подобно своему продукту, есть, но не существует. Таким существом может быть только Бог. «Быть может только Бог», — говорится в поэме Введенского «Кругом возможно Бог» (1931 г.; Чинари—1, 447). «Только Бог истинно сущее», — раскрывает смысл этой фразы Друскин (Чинари—1, 1015). Сартру такое представление совершенно чуждо, он вообще отвергает креационизм за то, что бытие, согласно этому учению, оказывается «зараженным какой-то пассивностью». Сартр считает, что «творение ex nihilo не может объяснить возникновение бытия, ибо, если бытие понято как субъективность, пусть божественная, оно остается модусом внутрисубъективного бытия. Оно не могло бы там, в этой субъективности, составить даже представления о какой-либо объективности и, следовательно, не могло бы даже проникнуться желанием создать объективное»[329].

Если бытие существует перед лицом Бога, — продолжает философ, — значит, у него есть собственная опора, значит оно не содержит ни малейшего следа божественного творения. Одним словом, бытие-в-себе, даже если бы оно было сотворено, необъяснимо посредством творения, ибо оно возобновляет свое бытие по ту сторону творения. Это равнозначно тому, что бытие несотворимо[330].

Нетрудно заметить, что религиозные взгляды Хармса радикально отличаются от сартровской доктрины, названной Р. Жоливе «теологией абсурда»[331]. Действительно, для русского поэта нет бытия нетварного, напротив, творение мира, творение ex nihilo, является архетипом любого творческого акта. Художник черпает вдохновение из свободы абсолютного небытия — такой подход делает Хармса прямым наследником идей Николая Бердяева. Творчество, по Бердяеву, есть «величайшая тайна жизни, тайна явления нового, небывшего, ни из чего не выводимого, ни из чего не вытекающего, ни из чего не рождающегося. Творчество предполагает ничто ???? (а не ?????)»[332]. Для Бердяева, впрочем как и для Хармса, в этом «ничто» коренится абсолютная свобода, оно само есть изначальная, добытийственная, не сотворенная Богом меоническая свобода. Русский философ развивает здесь учение Майстера Экхарта, который различал Божество (Gottheit) как безличный абсолют и Бога (Gott) как его персонификацию, и Якоба Бёме, трактовавшего Бездну, Безосновное (Ungrund) как божественное «ничто» и иррациональную свободу, чистая потенциальность которой предшествует актуальности Бога.

Не вызывает сомнений, что взгляды Сартра и Бердяева диаметрально противоположны: если для Сартра только «человеческая реальность» способна привнести «ничто», свободу в несотворенное бытие-в-себе, то русский мыслитель провозглашает абсолютную, бездонную, несотворенную свободу той изначальной бездной, из которой предвечно рождается Бог-Творец, создающий мир из той же пустоты, откуда он появился сам. Динамика исторического процесса как процесса самораскрытия божества подразумевает, согласно Бердяеву, грядущую эсхатологическую катастрофу, конец этого мира, на смену которому придет новый, преображенный мир, наступит эпоха Святого Духа. В отличие от Хармса, в творчестве которого (особенно в тридцатые годы) апокалиптические мотивы будут играть очень важную роль, Сартр отвергает эсхатологическую перспективу; один из основных постулатов его системы заключается в том, что абсолютная полнота бытия-в-себе исключает саму возможность быть до или после него; в бытии-в-себе нет ни малейшей трещины, куда могло бы проникнуть ничто. Отрицая существование Бога, Сартр в своем понимании божества парадоксальным образом традиционен: он понимает Бога как «в-себе-для-себя» или «идеал сознания, которое было бы основанием своего бытия-в-себе посредством чистого сознания самого себя»[333]. В-себе-для-себя есть фундаментальная ценность, которая определяет стремление человека быть Богом; при этом для-себя, то есть сознание,

возникает как ничтожение в-себе, и это ничтожение определяется как проект к в-себе; между ничтожимым в-себе и проектируемым в-себе для-себя есть ничто. Таким образом, цель и конец ничтожения, которым я являюсь, оказывается в-себе. Следовательно, человеческая реальность есть желание бытия-в-себе. Но в-себе, которого она желает, не может быть чистым, случайным и абсурдным в-себе, целиком сравнимым с тем, которое она встречает и которое она ничтожит[334].

Другими словами, для-себя хочет обладать непроницаемостью и бесконечной плотностью в-себе, но одновременно, в качестве «ничтожения в-себе и постоянного ухода от случайности и фактичности, оно хочет быть своим основанием»[335]. Важно, говорит Сартр, что бытие может стремиться к бытию как причине себя самого, только создавая себя как для-себя; «сознание как ничтожение бытия возникает, стало быть, в виде стадии развития к имманентности причинности, то есть к бытию как причине самого себя»[336]. Однако человек, вследствие недостаточности бытия для-себя, никогда не сможет стать Богом. Вот почему «темпорализация сознания не является восходящим прогрессом к величию „causa sui“; это процесс течения по поверхности, источником которого, напротив, является невозможность быть причиной самого себя»[337]. Отсюда невозможность установления «вертикальных» отношений с трансцендентным, поскольку

ens causa sui остается как недостаток, как указание на невозможность возвышения в высоту, которое обуславливает, самим своим несуществованием, плоскостное движение сознания[338].

Для Сартра трансцендентное, по сути, не существует, как не существует и других миров, кроме нашего. Трансцендентность, если уж вообще о ней говорить, является только категорией «человеческой реальности», что абсолютно неприемлемо ни для Бердяева, ни для Хармса, взгляды которого подразумевают вертикальное восхождение сознания к сверхсознанию, то есть, пользуясь словами Бердяева, генезис духа[339]. К тому же Сартр рассматривает Бога как имманентность причинности, как причину себя самого, как «для-себя», ставшее «в-себе». Бог предстает существом самодостаточным, самодовольным, неподвижным в своем совершенстве. Так философские построения Сартра смыкаются с традиционной теологией, которая, согласно Бердяеву, не способна выйти за рамки человеческой психологии и приписывает Богу черты человека. Точно так же и сартровская онтология абсурда ставит Бога в зависимость от условий человеческого существования; Бог становится лишь проекцией человека, тем, чем сам человек хочет стать.

Бог Бердяева, напротив, находит свое основание в абсолютной свободе Ничто, Бездны, из которой он явился. Мир и центр мира — человек — имеют тварную природу, поскольку созданы Богом, но они созданы из Ничто, пустоты, и поэтому в человеке есть также элемент меонической несотворенной свободы. Только благодаря этому элементу домирной свободы человек и способен творить, ибо творчество не есть «переход мощи творящего в иное состояние и тем ослабление прежнего состояния — творчество есть создание новой мощи из небывшей, до того не сущей»[340]. Естественно, человеческое творчество отличается от творчества божественного: человек получает свой дар от Бога, он есть орудие Божье и вынужден черпать материалы для творчества из сотворенного Богом мира. Поэтому

всегда есть трагическое несоответствие между творческим горением, творческим огнем, в котором зарождается творческий замысел, интуиция, образ, и холодом законнической реализации творчества[341].

И тем не менее во всяком первичном творческом акте имеется элемент ничем не детерминированной свободы, свободы, «не от Бога идущей, а к Богу идущей»[342]. Бог зовет человека к творчеству, он ждет, что человек уподобится ему, обожествится в творческом акте, и этот зов Бога обращен к бездне свободы и от бездны ждет ответа[343].

Если мы возьмем пункты один, четыре и семь (пустота — творение — рождение) хармсовской таблицы «троицы существования», которую я уже анализировал выше, то увидим, что перед нами схема творения мира и человека из домирной пустоты; при этом именно появление человека, под которым понимается как сотворение первого человека Адама, так и рождение каждого конкретного индивидуума, является, по Хармсу, завершением ветхозаветного процесса миротворения. Так антропоцентрическое видение мира, присущее Бердяеву, находит свое выражение и в текстах поэта-чинаря.

Но что если человек-творец отказывается признать, что его способность творить определяется тем даром, который он получил от божества? Так поступает Сартр, так поступает и Беккет, утверждавший, что он абсолютно лишен религиозного чувства. Но вернемся на некоторое время к той мелодии, которую слушает в кафе Рокантен. Она приходит ниоткуда и не связана с существованиями, она всегда за пределами пластинки, голоса, скрипичной ноты. Она за пределами своего автора; не он ее написал, но она выбрала его, чтобы родиться. Бытие может породить только бытие, и именно так существуют ноты, эти мириады крохотных толчков, которые неумолимая закономерность вызывает к жизни и «истребляет, не давая им времени оглянуться, пожить для себя» (Сартр, 34). Одна нота как бы порождает другую, в принципе их поток неостановим и бесконечен, поскольку они не несут в себе внутренней необходимости небытия, смерти. Существование нот само по себе отнюдь не предполагает бытия мелодии. Совсем наоборот, мелодия, музыка, приходит извне, она трансцендирует ноты, заставляет их умереть. Мелодия не укоренена в бытии-в-себе, она приходит из пустоты, из ничто. Ноты — это, как сказал бы Бердяев, внешняя реализация первичного творческого акта, той божественной музыки, которая звучит из безосновной бездны, из Ungrund’a. Однако для Рокантена внешней по отношению к существованию пустоты не существует:

Это было непредставимо: чтобы вообразить небытие, надо уже оказаться здесь, в гуще этого мира, живым, с открытыми глазами; небытие — это была всего лишь мысль в моей голове, мысль, существующая и парящая в этой огромности: небытие не могло ПРЕДШЕСТВОВАТЬ существованию, оно было таким же существованием, как и все прочее, и появилось позднее многого другого.

(Сартр, 137)

И в то же время преображение, которое происходит с ним, когда он слушает пластинку, иначе как чудесным не назовешь, а ведь чудо не контролируется сознанием и не подвластно человеку. Таким образом, если «в-себе» не может исчезнуть само по себе, а «для-себя» есть сознание, то существует, по-видимому, некое другое «ничто», чем «ничто» сознания, «извлекающего» свое бытие из своего существования.

В сознании нет ничего субстанциального, — говорит Сартр, — это чистая «видимость» в том смысле, что она существует лишь в той мере, в какой являет себя[344].

Это означает, что у сознания нет причины и что сознание есть причина своего собственного способа бытия. Иными словами, сознание есть причина самого себя, но философ предпочитает не употреблять это выражение, подразумевающее некое причинно-следственное отношение. Сознание существует посредством себя (par soi), такая формулировка, считает Сартр, была бы более точна. В отличие от нот, которые порождаются другими нотами и переходят «от одного сегодня в другое», мелодия остается «прежней, молодой и крепкой, словно беспощадный свидетель» (Сартр, 174); она существует посредством себя и в этом сходна с сознанием. Но то, что сознание существует посредством себя, не значит, подчеркивает Сартр, что оно возникает из пустоты. «Не бывает „ничего“ у сознания до самого сознания»[345]. Сознание возникает из самого себя, и именно оно секретирует «ничто». Оно не возникает ни из полноты бытия, «ни один из элементов которой (полноты) не может отослать к отсутствующему сознанию»[346], ни из своего собственного отсутствия. Мелодия, напротив, возникает откуда-то, она внедряется в голову своего автора еще до того, как он может отдать себе в этом отчет. Но это «откуда-то» не есть также ни бытие-в-себе, ни бытие-для-себя, поскольку ни то ни другое не могло бы породить ту трансцендирующую существование мелодию, которая преображает Рокантена.

Действительно, если мелодия реально существует или, точнее, бытийствует, если она обладает некой субстанциальностью, то это ни в коем случае не субстанциальность бытия-в-себе, абсолютная позитивность которого не могла бы произвести что-либо, кроме самой себя. Напротив, речь идет о субстанциальности, объединяющей в себе твердость и, как говорит Сартр, «четкость» предметного, материального и чистоту трансцендентного, к которой так стремился Хармс: вспомним, что в трактате «Предметы и фигуры, открытые Даниилом Ивановичем Хармсом» он различает четыре «рабочих» значения предмета и пятое, «сущее», значение. В то время как при помощи первых четырех значений предмет «укладывается» в сознании человека, сущее значение «определяется самим фактом существования предмета» (Чинари—2, 306). Иными словами, сущее значение предмета — это то, что позволяет ему существовать самому по себе.

Сознание, взятое независимо от бытия-в-себе, также не могло бы породить из своего небытия нечто обладающее субстанциальностью; если сознание существует лишь в той мере, в какой оно являет себя, то мелодия, преодолевая контингентность «в-себе», существует лишь в той мере, в какой она себя не являет. Получается, что мелодия ускользает от контингентности, поскольку не обнаруживает себя в качестве контингентной; так она обретает внутреннюю потребность бытия, неподвластную внешнему влиянию, но в то же время содержащую в себе возможность остановки, молчания, тишины.

Это кажется неотвратимым, — восклицает Рокантен, — настолько предопределена эта музыка: ничто не может ее прервать, ничто явившееся из времени, в которое рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности.

(Сартр, 35)

Внутренняя потребность бытия необходимо включает в себя, в виде конститутивного элемента, внутреннюю потребность небытия.

Рокантен хочет написать книгу, которая позволила бы ему вспоминать свою жизнь без отвращения, примириться с собой, даже если это лишь примирение с прошлым, с тем, что уже было. Однако его книга не сможет помешать ему существовать, чувствовать Тошноту, не защитит его от абсурдности настоящего и бессмысленности будущего. Беккет, ощутив в себе потребность стать писателем, вынашивает более глобальные планы: книга, о которой он мечтает, должна сделать существование в принципе невозможным, должна вернуть его в состояние добытийственной пустоты, преодолев темпоральность сознания. В отличие от сартровского героя, который пытается лишь изменить свои отношения с бытием-в-себе[347], персонаж Беккета надеется уничтожить мир как таковой, растворившись в массах бытия и запустив тем самым механизм их самоуничтожения.

«Если бы человек натолкнулся на совокупность предметов только с тремя из четырех рабочих значений, то перестал бы быть человеком», — замечает Хармс b «Предметах и фигурах» (Чинари—2, 306). Выражаясь по-иному, начертательное и целевое значения, а также значения эмоционального и эстетического воздействия на человека необходимы для того, чтобы человек чувствовал себя человеком. Характерно, что беккетовский персонаж, постепенно растворяясь в бытии-в-себе, теряет не только эмоции, но и способность воспринимать что-либо с эстетической точки зрения: одним словом, он перестает быть человеком и становится безымянным, самодостаточным архетипическим существом. Если же человек наблюдает совокупность предметов, лишенных всех четырех рабочих значений, продолжает свою мысль Хармс, то он перестает быть наблюдателем, становясь «чистым сознанием», тем, что, по Сартру, существует «само по себе». Для Хармса важно, что следующим этапом данного процесса очищения, во многом напоминающего механизмы трансцендентальной редукции Гуссерля, будет возвращение из области нематериального сознания в область предметного мира; но это уже не старый мир разобщенных предметов, а мир как целая величина, как «вновь образовавшийся синтетический предмет», которому присущи три новых значения: начертательное, эстетическое и сущее (Чинари—2, 306–307). Беккету, без всякого сомнения, чужд хармсовский оптимизм; однако в «Предметах и фигурах» есть тезис, который мог бы заинтересовать и его: дело в том, что человек, переставший быть наблюдателем и превратившийся в предмет, созданный им самим, может, по идее, приписать себе не только значение своего существования, но и значение несуществования, ибо, по Хармсу, автономия предмета, лишенного всех четырех рабочих значений, несвязанность его с другими элементами бытия подразумевает возможность его уничтожения или самоуничтожения:

Уничтожая все значения, кроме одного, мы тем самым делаем данный предмет невозможным. Уничтожая и это последнее значение, мы уничтожаем и само существование предмета.

(Чинари—2, 305)

Я уже говорил, что сознание, согласно доктрине Сартра, возникает из самого себя, то есть его возникновение не определяется ни существованием бытия-в-себе, ни отсутствием самого сознания, которое предшествовало бы его бытию. В то же время сознание есть всегда сознание о чем-либо, что подразумевает наличие некоего внеположного ему бытия.

Сказать, что сознание есть сознание чего-то, значит сказать, что оно должно осуществляться как откровение-открываемое бытия, которое не есть сознание и которое выказывает себя как уже сущее, когда сознание его открывает[348].

Мы можем еще раз убедиться, что бытие по своей сути неисчерпаемо: хотя сознание есть обращение бытия в небытие, оно нуждается в этом бытии, чтобы иметь возможность его устранить. Сознание возникает ниоткуда, но предполагает при этом наличие иного, чем его собственное, бытия; без бытия нет небытия, но без небытия есть только бытие. Мелодия, напротив, возникает откуда-то, и это «откуда-то» не есть ни «откуда-то» бытия-в-себе, ни «ничто» сознания. Мелодия возникает из того «ничто», которое предшествует и тому и другому, которое бытийствует до бытия и до сознания. Подобно Богу Бердяева, возникающему из бездны абсолютной свободы, мелодия рождается из Ungrund’a, из пустоты. Это рождение чудесное, таинственное, неподвластное силе разума. Для Бердяева вопрос «почему Ничто породило Бога?» по определению исключает возможность логического ответа; тот, кто его задает, намеревается перевести истину мистического откровения на язык катафатической теологии. Точно так же обречена и попытка объяснить творческий акт как действие сознательное, целью которого является производство предметов искусства. В этом вся разница между проектом Рокантена и музыкой, которая вдохновляет его на написание книги: Рокантен думает прежде всего о том, как реализовать свой проект, он создает книгу из «небытия» своего сознания, которое есть сознание об окружающем его бытии-в-себе; мелодия же коренится в Ничто, которое предшествует любому бытию и из которого рождается Бог-Творец, создающий мир. Именно в этом безотносительном к бытию «ничто» видит Беккет залог временности, преходящести бытия; чтобы преодолеть тяжесть бытия, надо вернуть его в состояние изначальной, добытийственной пустоты (той пустоты, которая является важнейшим элементом таблицы «троицы существования»). Достичь пустоты можно с помощью музыки и литературы. Но для этого необходимо, чтобы литература стала музыкой, чтобы письмо несло в себе возможность своей собственной смерти, своего собственного небытия.

Мир изначально абсурден, такова отправная точка беккетовской концепции; поэтому преодоление абсурда невозможно без радикального разрушения мира. Чтобы осуществить эту амбициозную задачу, у художника нет иного выхода, кроме как погрузиться в пучины бытия, раствориться в нем, вернуться в то состояние, когда человек не осознает себя в качестве сознающего субъекта. В личном плане это возвращение в состояние предродовое, бессознательное, растворение в материнских амниотических водах; в плане коллективном это возврат в ту незапамятную эпоху, когда земля была покрыта водой, в которой обитали далекие предки человека — рыбы[349]. Но отказ от сознания в пользу бессознательного несет в себе еще большую опасность, о которой я уже неоднократно говорил: перестав быть человеком, человек не перестает быть, он уже не существует, но продолжает быть, превратясь в существо аморфное, замкнутое на себе, атемпоральное. Та же опасность угрожает и тексту: потеряв свои конкретные очертания, он трансформируется в неудобоваримую словесную магму. Поэтому на смену максимальному расширению текста должно прийти максимальное сжатие, имеющее двойную природу: с одной стороны, текст претерпевает сжатие как свою внутреннюю потребность, с другой — сама возможность такого рода компрессии определяется наличием пустоты, которая ему внеположна. Сжатие текста, ставшего единственной реальностью, есть в то же время и сжатие мира, ибо мир есть текст, а текст есть мир.

Несмотря на то что цели у Хармса и у Беккета были разные — первый мечтал о «чистом», аутентичном бытии, второй — о тишине небытия, — оба они видели в тексте не только реализацию некой идеи, но и «инструмент» трансформации мира. В сущности, беккетовский текст также должен пройти через стадию очищения мира и слова: необходимо, чтобы из вязкой массы магматического бытия «выпарилось» бытие «сухое», чистое, почти абстрактное. В «Тошноте» речь идет о музыке, которая прорывает наше время «своими мелкими сухими стежками» (Сартр, 35); что-то похожее должно произойти и с текстом: подобно тому как Безосновное немецких мистиков порождает из себя нечто имеющее основу, то есть мир, вневременность магматической словесной массы должна претерпеть внутреннюю модификацию и секретировать из себя другое, как говорит Сартр, время, в котором нет места вязкости бытия-в-себе. Рокантен признается, что любит голос негритянки на пластинке не за его полнозвучие и печаль, но за то, что он есть событие; перерождение магматического бытия в бытие «сухое» и абстрактное — это тоже событие[350], произошедшее там, где событий не происходит. Достаточно сравнить романы трилогии или «Как есть» с поздними беккетовскими текстами, абстрактность которых напоминает умозрительность геометрической фигуры, чтобы убедиться, что такая метаморфоза возможна. Способность музыки переходить от расширения к сжатию[351] Беккет старается перенести в область текста.

Музыка обладает новой, другой субстанциальностью, непосредственно связанной с Ничто; пустота небытия становится в музыкальном произведении тишиной пауз и остановок. По-видимому, именно такое понимание музыки было ближе всего Беккету, когда в своем неоконченном романе «Мечты о женщинах, красивых и средних» он дает описание настоящей поэтики молчания, навеянной музыкой Бетховена, ее «пунктуацией вскрывающихся плодов»:

Мой читатель, — говорит Белаква, главный герой романа, — будет иметь дело с тем, что находится между фразами, с молчанием, передаваемым паузами, а не утвердительными конструкциями, мой читатель окажется среди цветов, которые не могут расти вместе, среди противоречащих друг другу словесных периодов (нет ничего проще прямо противоположного), он узнает, что такое угроза, чудо, воспоминание о не выразимом словами пути. <…> Я думаю о Бетховене, — продолжает он, — его глаза закрыты, говорят, что бедняга был очень близорук, его глаза закрыты, он курит длинную трубку, он слушает шум папоротников, он расстегивается, чтобы принять Терезу ante rem, свою unsterbliche Geliebte, я думаю о его ранних композициях, где в тело музыкального высказывания он внедряет пунктуацию вскрывающихся плодов, волнообразные колебания, связь распадается, непрерывность летит к черту, ибо единицы непрерывного ряда отреклись от своего единства, их много, они рассыпаются на кусочки, ноты летят, как снежный буран электронов; и затем эти изъеденные грозными паузами композиции, раскрывающиеся вечером, подобно некоторым плодам, и музыка, неделимость, целостность которой куплены ценою такого тяжелого труда, какой только может себе представить человек (включая, возможно, и ту женщину, которая играет на французском рожке), музыка, продырявленная наводящими ужас ураганами пауз, он топит в них свою истерию, которая раньше говорила и пела, как ей хотелось[352].

Михаил Ямпольский напоминает, что Павел Флоренский сравнивал слово с семенем, которое «прорывается», «выбухает» из бутона; точно так же и слово вырывается из груди, из самых «средоточий» тела.

Дискурс порождается, — поясняет Ямпольский, — не от предшествующего элемента к последующему, он возникает в результате дробления, расщепления слова.

(Ямпольский, 273)

Слово как бы прорастает в множественность значений. На первый взгляд, Беккет в чем-то близок Флоренскому, ведь недаром он употребляет такой сугубо ботанический термин, как «раскрытие, вскрывание плодов». Сходство понятий очевидно, но очевидно и отличие: если Флоренский, как, впрочем, и Хармс, в «расщеплении» слова видит возможность потенциальной бесконечности дискурса, Беккет, напротив, пытается дискурс остановить, превратить его в молчание, а для этого необходимо, чтобы слово сначала «раздулось», расширилось и уж затем прорвалось множественностью пауз, недоговоренностей, смысловых «дыр». Хармс хочет вновь обрести полноту райской жизни, он хочет участвовать в божественном процессе миротворения — постоянного приращения, обогащения бытия; Беккет мечтает о его минимизации, максимальном обеднении. Путь одного лежит из небытия меонической свободы в полноту «чистого» мира «реальных» предметов, другой устремляется к тому «ничто», которое предшествует любому существованию.