4. Беккет и Хармс в контексте
4. Беккет и Хармс в контексте
В своем рассуждении о романе Введенский намекает, возможно, на творческий метод Пруста. Действительно, если русский поэт считает, что невозможно вспомнить не только всю жизнь, но и вчерашний день, то Пруст основывает свой метод на введении прошлого в настоящее «без изменений, таким, каким оно было тогда, когда было настоящим <…>»[182].
Я мог бы, хотя обман тут больше, и далее, как это принято, наделять лицо прохожей отдельными чертами, в то время как вместо носа, щек и подбородка на нем ничего не должно быть, кроме пустой породы, на которой, самое большее, играет отсвет наших желаний, — заявляет Марсель, размышляя о своем литературном проекте[183].
Для обэриутов, так же как и для Беккета, желание освоить и подчинить себе иррациональное неприемлемо; в конечном счете оно оборачивается стремлением наделить иррациональное смыслом, объяснить его, или, как говорит сам Пруст в письме к Леону Доде, совершить «наивысшее чудо пресуществления иррациональных свойств материи и жизни в человеческие слова»[184]. И Пруст, и обэриуты стремились проникнуть в суть реальности, но для русских поэтов ей достижение возможно лишь путем созерцания алогического, попытка же объяснить иррациональное может переродиться в поиски «все равно какого смысла в ущерб смыслу истинному» (Уотт, 75). Согласно Хармсу и Введенскому, задача художественного творчества, которое, кстати, обладает у них той же метафизической ценностью, что и у Пруста, состоит в том, чтобы «поднять» человеческие слова на уровень алогического и сделать из них слова божественные. Божественные слова ничего не объясняют и ничего не описывают, в них просто отражается реальность Рая. В этой перспективе желание реконструировать прошлое и обрести тем самым целостность личности, утерянную в потоке времени, уступает место последовательному очищению бытия в его восхождении к божеству, своеобразной «декортикации», удалению наслоений, привнесенных временем, — вот почему прошлое по большому счету не интересует обэриутов[185].
Подобного рода очищение находит символическое выражение в пьесе Беккета «Последняя лента Крэппа», где Крэпп, очищая от кожуры банан — символ мужской силы, — избавляется от своей сексуальности и от своего прошлого, когда он еще надеялся стать писателем и завоевать любовь женщин. «Только что прослушал кретина, каким выставлялся тридцать лет назад, даже не верится, что я когда-то был такой идиот. Слава Богу, с этим со всем покончено», — говорит он (Театр, 220). В своей статье, многозначительно озаглавленной «Крэпп — анти-Пруст», Розетт Ламон замечает:
Склонившись над своим магнитофоном, этот близкий к смерти старик осуществляет целую серию убийств, которые на самом деле являются самоубийствами; он убивает прошедшее, а значит, последовательные изменения своего «я»[186].
Только убивая прошедшее можно приблизиться к смерти как к событию, разрушающему темпоральность.
К сопоставлению Беккета и Пруста прибегает в своей работе и Маргарита Франкель. Она сравнивает два отрывка: первый принадлежит Прусту и содержит описание сцены в лифте, когда мальчик-лифтер никак не реагирует на попытки рассказчика заговорить с ним[187]. Второй — эпизод из романа «Моллой», в котором рассказывается о встрече Моллоя с пастухом и о том, что Моллою так и не удается получить ответа на заданный им пастуху вопрос. При этом Моллою кажется, что пастух не отрываясь смотрит на него. По мнению Франкель,
Беккет тратит значительно меньше усилий, чем Пруст, на то, чтобы постараться понять молчание пастуха: для него иррациональное реально, и поэтому бессмысленно пытаться устранить его. И конечно же, у Беккета эта сцена еще более абсурдна, чем у Пруста, поскольку очевидно, что пастух не только не слышал вопроса Моллоя, но и не заметил самого беккетовского героя, как если бы Моллой не существовал или был невидим, что, кстати, для Беккета одно и то же[188].
Поведение пастуха напоминает ступор, в который погружен господин Эндон из психиатрической клиники Марии Магдалины: оба они не воспринимают окружающую действительность, выключены из временной последовательности бытия, вот почему их поведение надо называть не абсурдным, а алогичным. Если Эндон уже вплотную приблизился к небытию, то для остальных персонажей французского писателя путь к «подлинной» смерти лежит через обретение подлинного «я», неподвластного «лжи ума-обманщика» (Моллой, 27). С этой точки зрения, стремление дать событию связное объяснение ведет лишь к еще большей путанице, к погружению в пучину ничего не значащих слов, из которой невозможно выбраться:
Фактом кажется то, — говорит Безымянный, — если в моем положении можно говорить о фактах, что я не только собираюсь говорить о предметах мне неизвестных, но также и то, что еще интереснее, но также и то, что я, что, на мой взгляд, еще интереснее, что я должен буду, не помню что, да и не важно. При этом я вынужден говорить. Молчать я не буду. Никогда.
(Безымянный, 321)
«Убивая» свои предыдущие «я», герой Беккета преодолевает искушение найти объяснение своему нынешнему состоянию в прошлом:
Никто так мало не напоминает меня, как этот терпеливый, разумный ребенок, столько лет сражавшийся в одиночестве за то, чтобы пролить на себя хоть немного света, безудержно жадный к малейшему проблеску, не знакомый с радостями, которые сулит нам мрак. <…> Я не вернусь больше в это тело, ну, может быть, только затем, чтобы узнать, который ему год[189]. Я хочу оказаться в нем перед самым погружением, в последний раз закрыть над собой люк, попрощаться с владениями[190], в которых я обитал, затопить свое прибежище.
(Моллой, 211–212)
Очевидно, что метод Пруста[191] не может соответствовать цели, которую поставил перед собой Беккет: найти такую форму, которая могла бы «выразить грязь»:
Это не значит, что отныне искусство будет обходиться без формы, — отмечает он в интервью Тому Драйверу. — Это значит, что форма будет новой и что она сможет принять беспорядок, не пытаясь сказать, что беспорядок, в конечном счете, это нечто иное[192].
Вообще, в попытке вербализовать собственный метод Беккет отталкивается от творческих методов других писателей, и Пруст здесь не исключение. Так, на вопрос о сходстве его произведений с текстами Кафки он отвечает:
Намерения персонажа Кафки вполне логичны; он обречен, но в духовном плане он не поддается растерянности, не сдается. Мои же персонажи выглядят сдавшимися. Другое отличие: вы видите, насколько классична форма у Кафки; его герой продвигается вперед как дорожный каток, почти что безмятежно. Кажется, что он все время под угрозой, но ужас вызывает сама форма. В моем творчестве ужас вызывает то, что находится за формой, но не в самой форме…[193]
Даже если утверждение о логичности действий героя Кафки остается спорным[194], есть нечто, что позволяет говорить о принципиальном отличии Беккета и Кафки в том, что касается их отношения к оппозиции «мир — человек» действительно, странные события, происходящие в текстах австрийского писателя, имеют место в мире внешнем по отношению к протагонисту; у Беккета, напротив, внешнее пространство феноменального мира поглощается внутренним пространством головы героя, огромной, исполинской головы, вобравшей в себя всю вселенную.
Очень трудно контролировать то, что в ней происходит; вот почему, вероятно, Беккет настаивает на отличии своей поэтики от поэтики Джойса, писателя, перед которым он всегда преклонялся;
Мое отличие от Джойса, — констатирует Беккет, — состоит в том, что Джойс блестяще, может быть, лучше всех остальных, умел манипулировать своим материалом. Слова у него выражают максимум того, что они могут выражать: нет ни одного лишнего слога. Моя работа — это работа того, кто не контролирует материал… Джойс-художник стремится к всеведению и всемогуществу. Я же работаю без сил, в неведении. Не думаю, что бессилие использовалось кем-то в прошлом. По-видимому, есть что-то вроде эстетической аксиомы, согласно которой художественное творчество — это свершение, должно быть свершением. Я пытаюсь исследовать ту зону бытия, которой всегда пренебрегали художники, считая ее ненужной или же по определению несовместимой с задачами искусства. Я думаю, что сегодня каждый, кто обращает хотя бы самое ничтожное внимание на свой собственный опыт, отдает себе отчет, что это опыт того, кто не знает, того, кто не может. Другой тип художника — аполлонический — мне абсолютно чужд…[195]
Если Джойс мастерски использует в своих произведениях технику потока сознания, то у Беккета надо скорее говорить о потоке бессознательного, который «затапливает» самого автора, играющего пассивную роль бессильного свидетеля потери собственной индивидуальности. Иногда сравнивают последний, восемнадцатый, эпизод «Улисса», «Пенелопа», с трилогией Беккета; на мой взгляд, такое сравнение не совсем правомерно. «Пенелопа» представляет собой безостановочный монолог Молли, сплошной поток речи, связь которого с речной, женской стихией подчеркивает в своих комментариях С. Хоружий[196]. Беккет, вероятно под влиянием Джойса, воспроизводит женский дискурс в «Billet doux Смеральдины», одной из новелл сборника «Больше замахов, чем ударов». При этом и у того и у другого писателя женская речь по определению активна, наступательна, стремится завладеть отступающим перед потоком слов мужчиной. В дальнейшем Беккет развивает эту тему в пьесе «Счастливые дни», которая почти полностью состоит из монолога Винни[197], и в таких «пьесочках», как, например, «Не я» и «А, Джо?». Однако если любовное послание Смеральдины написано мужчиной, копирующим женский дискурс (а именно так построен и эпизод «Пенелопа»), то в более поздних текстах имеет место изменение точки зрения: позицию поглощающего субъекта писатель меняет на позицию поглощаемого объекта, который не в силах противодействовать напору женской стихии. В результате происходит нивелировка половых отличий и образование двуполого архетипического существа, выключенного из временного потока. Не случайно голос женщины, мучающий героя («А, Джо?»), — это, в сущности, уже не голос какой-то женщины, занимающей по отношению к нему внешнюю позицию, но скорее голос бессознательного, «наплывающий» из глубин безындивидуального бытия. Вот почему Безымянный, прислушиваясь к голосам, которые то ли приходят извне, то ли звучат в нем самом, никак не может сказать «я», назвать себя. В одном из писем сам Джойс замечает, что эпизод начинается и заканчивается женским словом «да»; Беккет избегает такой определенности, предпочитая говорить о том, что ключевое слово его произведений — «может быть»[198].
Беккет осознавал опасность подобного размывания границ слова и мира; еще в 1937 году, в письме к своему немецкому знакомому Акселю Кауну, он ставил перед собой задачу «проделать дырки» в толще языка, так, чтобы почувствовать молчание, которое скрывается за ней:
Будем надеяться, что придет время, а может быть, в неких кругах бытия оно, слава Богу, уже пришло, когда язык будет использоваться наиболее эффективным способом, в то время как до сегодняшнего дня он использовался способом наименее эффективным. Поскольку мы не можем устранить язык за один раз, мы должны, по крайней мере, сделать все, что бы могло опорочить его. Проделать в нем дырки, пока то, что скрывается за ним — будь это нечто или ничто, не начнет сочиться, — я не могу себе представить более благородной задачи для современного писателя. <…> Прежде всего, речь может идти лишь о поисках такого метода, который позволил бы выразить издевательское отношение к языку средствами самого языка. Именно в диссонансах между средствами и их использованием, вероятно, можно будет уловить шепот музыки конца и того молчания, которое является основой Всего.
На мой взгляд, последняя работа Джойса[199] не имеет ничего общего с подобного рода программой. Это скорее апофеоз слова, если только Вознесение и Нисхождение в ад не являются одним и тем же. Было бы здорово верить, что так оно и есть[200].
Надо сказать, что Беккету удалось выполнить поставленную задачу: тексты 1970-х и 1980-х годов («Опустошитель», «Курс на худшее», «Недовидено недосказано») обретают удивительную ясность, отстраненность, объективность, напоминающие абстрактность математических формул.
Хармс также задумывался над тем, чем его метафизико-поэтические воззрения отличаются от взглядов других писателей и поэтов. Если своими учителями он считал Введенского, Хлебникова и Маршака (Дневники, 449), то к футуристам и заумникам относился гораздо более сдержанно. В 1927 году, в предисловии к так до конца и не составленному сборнику «малодоступных стихов» «Управление вещей», Хармс призывает читателя: «<…> прежде чем отнести меня к футуристам прошлого десятилетия, прочти их, а потом меня вторично» (Дневники, 538). В следующем году появляется декларация «ОБЭРИУ», в которой реальное искусство объявляется антиподом зауми:
Нет школы более враждебной нам, чем заумь. Люди реальные и конкретные до мозга костей, мы — первые враги тех, кто холостит слово и превращает его в бессильного и бессмысленного ублюдка[201].
Если Беккет мечтает о том, чтобы «опорочить» язык, обэриуты, напротив, намереваются создать язык новый, «чистый». Однако ни то ни другое недостижимо, если предварительно не разорвать ткань языка, опутывающего мир, не «проделать в нем дыры», через которые будет «сочиться» то, что Беккету кажется тишиной, молчанием, а Хармсу — чистым бытием, «первой реальностью». Иными словами, первой стадией редукции языка будет стадия разрушения связей между объектами и словами, не отражающими, по мнению обоих писателей, сущности этих объектов. В «Сабле» Хармс называет речь, сбросившую тяжесть предметного мира, «свободной от логических русел» (Псс—2, 299).
Процесс «отклеивания» слов от предметов подробно описывается в беккетовском «Уотте», романе-инициации, в область вневременных сущностей.
Уотт предпочитал, в конечном счете, иметь дело с вещами, имен которых он не знал, хотя и страдал от этого, чем с вещами, имена которых, уже вошедшие в обиход, переставали быть таковыми. Так он всегда мог надеяться, что, даже не зная имени вещи, он сможет однажды узнать его, а значит, успокоиться. Но если речь шла о той вещи, настоящее имя которой вдруг, а может быть и постепенно, прекратило для него быть настоящим, то на такую вещь возлагать надежды он был не в состоянии. Так, горшок всегда и для всех, кроме него, был горшком, — Уотт был в этом уверен. Только лишь для него одного горшок не был больше горшком, ну просто ни в малейшей степени не был горшком.
(Уотт, 82)
Конец порядка, поддерживаемого авторитетом Отца, есть начало свободы от ложных связей бытия, свободы, которой Уотт не желает, иначе чем еще можно объяснить его попытки превратить «старый беспорядок в слова», сделать себе «подушку из старых слов» (Уотт, 120). Но как будто какая-то невидимая рука толкает его к отказу от псевдо-я и к погружению в пучину бессознательного, путь к которому лежит через возвращение в материнское лоно. В искусстве восстание против отцовской власти находит свое выражение в отказе от следования традиции, как об этом свидетельствует следующий пассаж из не публиковавшегося при жизни Беккета романа «Мечты о женщинах, красивых и средних»:
Тот прием, который применяют, к примеру, Бальзак и божественная Джейн[202], является насквозь фальшивым; его суть в том, что их истории состоят сплошь из превратностей, или же отсутствия превратностей, человеческой судьбы, помещенной как бы в отработанную воду. На самом же деле этот нервный возврат к спокойствию нельзя назвать историей, так что даже и упоминать об этом не стоит. Таким образом, объекту, искусственно помещенному в спокойствие отработанной воды, может быть приписан некий определенный смысл. Тогда все, что нужно сделать романисту, это скрепить свой материал, пункт за пунктом, а затем учтиво жонглировать неопровержимыми смыслами, которые могут поглощать другие смыслы и, в свою очередь, быть поглощенными, смыслами, которые могут расти или уменьшаться благодаря ирреальному постоянству качества работы. При чтении Бальзака возникает ощущение хлороформированного мира. Он является абсолютным хозяином своего материала, он может сделать с ним все, что захочет, может предвидеть и просчитать малейшее изменение, может написать конец книги еще до того, как написал первый абзац, ибо он превратил своих героев в заводную капусту, зная, что они останутся там, где он их оставил, или же пойдут в том направлении и с той скоростью, которые он выбрал. Все это, с начала до конца, происходит как бы в заколдованной отработанной воде. Все мы любим и смакуем Бальзака, мы пожираем его, говоря, что это прекрасно, но зачем же называть продукт возгонки Евклида и Перро Сценами жизни? При чем тут человеческая комедия?[203]
Характерно, что Беккет проводит параллель между классическим романом и евклидовой геометрией; нельзя не вспомнить в этой связи утверждение Хармса о том, что он хочет быть в жизни тем же, чем Лобачевский бы в геометрии (Дневники, 502)[204]. Восстание против власти Отца, власти закона, власти логики является, таким образом, необходимым этапом процесса индивидуации, который, согласно хармсовскому проекту, должен привести к расширению и углублению индивидуальности, либо же, по Беккету, вплотную подвести человека к той границе, за которой его ждет покой небытия.
Личность как целостный феномен не совпадает с эго, то есть с сознательной личностью, но образует некую сущность, которую надлежит отличать от эго. <…> Я предлагаю личность в целом, которая, несмотря на свою данность, не может быть познана до конца, называть самостью[205], — замечает Юнг.
Проникновение в сферу бессознательного означает потерю отцом своей власти, что символически проявляется в ослаблении его сексуальной потенции и даже в его смерти. Фигура отца уступает свое место универсальной женской фигуре, совмещающей в себе функции матери, сестры, любовницы и дочери. В рассказе «Первая любовь» так называемая «женитьба» героя напрямую связывается со смертью отца. Именно после его кончины герой вынужден покинуть отчий дом и пуститься в странствия, которые приведут его в дальнейшем к дезинтеграции сознания и разложению тела. Важно, что при жизни отец настаивает на том, чтобы герой рассказа оставался в доме: тем самым он хочет оградить его от опасностей, которые подстерегают на пути к матери. Отец как «воплощение традиционного духа» заточает героя «в мир сознательного разума и его ценностей»[206].
Самооскопление, о котором я упоминал выше, означает тогда не что иное, как символическое избавление от власти отца, нарушение прокреативной функции, а также преодоление фаллоцентризма языка (Ж. Деррида). Однако отказ от руководящей роли сознания таит в себе опасность превращения человека в пассивный объект, не случайно у Хармса мотив всесилия женщины возникает именно в тот момент, когда разрабатывавшаяся им поэтика сверхсознания ставит его перед необходимостью отказаться от контроля над собственным текстом. Вот почему страх кастрации, который преследовал Хармса, связан с опасением утратить последние остатки сознания, необходимые для того, чтобы предотвратить окончательное растворение в первичном море бессознательного и чтобы довести до конца постижение самости.
Анализируя пьесы «Не я», «Колыбельная», «Шаги», многие критики писали о так называемой «феминизации» беккетовского письма[207]. Однако даже если Беккет и использует «женское» письмо, то лишь для того, чтобы лишний раз подвергнуть критике фемининность, на этот раз изнутри самого текста, сама фактура которого свидетельствует о том, что избавиться от власти матери гораздо сложнее, чем от власти отца. Ни о каком «наслаждении» («jouissance», термин Ю. Кристевой)[208] от преодоления фаллоцентрического языка не может идти и речи, ни одной свободной и независимой женщины в текстах писателя мы не найдем; напротив, женские персонажи беккетовских пьес выступают скорее как объективация анимы, женского элемента, являющегося, согласно Юнгу, составной частью мужской индивидуальности. Достаточно вспомнить о бессильной мужской фигуре из «Не я», отданной во власть своей аниме[209]; нежелание голоса говорить от первого лица и тем самым принять на себя роль центра сознания лишь подчеркивает раздвоение персонажа, одна часть которого пассивно слушает, а другая — безостановочно говорит.