ЧЕЛОВЕК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧЕЛОВЕК

Если бы мне когда-нибудь довелось писать мемуары, то эти страницы остались бы свидетельством самых горестных моих переживаний. Я хочу собрать воедино воспоминания о моем прославленном друге, столь дорогом моему сердцу, друге, которого я только что потерял. И пусть моему рассказу недостает стройности, у меня нет иного стремления, как сделать его точным и полным. Мне кажется, что долг наш — дать истинный портрет этого великого писателя, чьей жизнью мы жили последние десять лет. Его полюбят тем больше, чем ближе его узнают; рассеять же ложные представления — всегда благое дело. Подумать только, сколь драгоценными сведениями мы бы располагали, если бы на другой день после смерти Корнеля или Мольера, какой-нибудь друг рассказал нам о только что ушедшем человеке и художнике и объяснил особенности его мастерства, положив в основу своего подробнейшего анализа наилучший метод — наблюдение.

I

Смерть Гюстава Флобера была для всех нас полнейшей неожиданностью. За полтора месяца до того, на первый день пасхи, мы — Гонкур, Доде, Шарпантье и я — осуществили наше давнее намерение и отправились в Круассе провести сутки в гостях у Флобера. Мы расстались в прекрасном настроении, довольные прогулкой, растроганные его чисто отеческим радушием, и назначили друг другу встречу в первых числах мая в Парижа, где Флобер должен был провести два месяца. В субботу 8 мая я был в Медане, куда переехал три дня назад, и садился за стол, радуясь тому, что наконец закончились все хлопоты по переезду и я могу завтра с утра заняться настоящим делом, как вдруг пришла телеграмма. Всякий раз, как, будучи за городом, я получаю телеграмму, мое сердце сжимается в предчувствии дурного известия. Однако на этот раз я даже пошутил. Все мои домочадцы были в сборе, и я сказал, смеясь, что, разумеется, ничто не помешает нашему обеду. Вскрыв телеграмму, я прочел два слова: «Флобер скончался». Эти слова без лишних объяснений прислал мне Мопассан. Неожиданное известие ошеломило меня.

Мы оставили его таким веселым, здоровым, он был так рад, что заканчивает наконец свою книгу. Ни одна смерть не могла бы так поразить и так потрясти меня! До самого вторника, дня погребения, Флобер стоял у меня перед глазами, как живой. Он был со мной рядом; все время, особенно ясно я ощущал его присутствие ночью. Вскоре мысль о нем стала сопутствовать всем моим мыслям. Сознание, что мы больше никогда его не увидим, повергало меня в смертельную тоску. Это было какое-то оцепенение, нарушаемое взрывами отчаянья. Во вторник утром я отправился в Руан, намереваясь сесть в поезд на соседней станции; я шел полями, когда появились первые лучи солнца: вставало лучезарное утро, длинные золотые стрелы пронизывали листву, звеневшую птичьими голосами, порывы свежего ветра доносились с Сены, волны прохлады вливались в утреннее тепло. Когда я очутился один, среди этих сверкающих просторов, я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам. Я шел по каменистой тропинке, и легкий звук моих шагов отзывался в молчании полей. Я думал о нем и говорил себе, что все кончено, что он не увидит больше солнца.

В Манте я сел в экспресс. Там оказался Доде с небольшой группой писателей и журналистов, удрученных совершившимся событием. Это были немногочисленные преданные друзья, — их собралось так мало, что сердце сжалось от боли, — и несколько прибывших по обязанности репортеров, чье равнодушие оскорбляло. Гонкур и Шарпантье, уехавшие накануне, были уже в Руане. На вокзале нас ожидали кареты, и мы с Доде вновь пустились в путь, который так весело проделали всего лишь полтора месяца тому назад. Но нам не пришлось доехать до Круассе. Едва миновали мы дорогу, ведущую в Кантеле, как наш возница остановился и свернул в сторону, к живой изгороди: навстречу нам двигалась погребальная процессия, еще скрытая на повороте купой деревьев. Мы вышли из кареты и сняли шляпы. Охваченный скорбью, я внезапно ощутил новый и страшный прилив горя. Наш добрый, наш великий Флобер, казалось, сам спешил нам навстречу, на этот раз — в гробу. В моей памяти опять всплыла недавняя сцена в Круассе, когда он вышел из дома и звучно расцеловал нас в обе щеки. А теперь нас ждала другая встреча, последняя. Он снова спешил к нам, как спешат на свидание друзей. Когда я увидел катафалк с траурными драпировками, который тихо и мерно покачивался в такт шагу лошадей и, миновав последние деревья, наконец поравнялся с нами, холод смерти проник мне в сердце и меня начала бить дрожь. Направо и налево расстилались луга, изгороди пересекали зеленые пастбища, высокие тополя закрывали небо. Это был один из глухих уголков роскошной Нормандии, зеленеющей под лучами солнца. А катафалк все подвигался вперед среди зеленых просторов, под необъятным небом. На краю дороги из-за плетня корова удивленно вытягивала морду. Когда катафалк проезжал мимо, послышалось тихое, протяжное мычанье, и этот стон в тишине полей, нарушаемой лишь глухими шагами похоронной процессии, прозвучал как чье-то далекое рыданье, как последнее «прости», которое посылала великому усопшему сама природа, столь им любимая. Эта наивная жалоба с тех пор всегда звучит в моей памяти.

Мы с Доде, сильно побледнев, молча отошли к краю дороги. Нам незачем было говорить, наши мысли были едины, когда траурная колесница тихо проехала мимо: от нас уходил наш Старик. Мы вкладывали в это слово всю нашу великую к нему нежность — все, чем мы были обязаны нашему другу и учителю. Перед нами вставали десять последних лет нашей литературной жизни. А тем временем катафалк, чуть покачиваясь, медленно продвигался вперед, вдоль зеленых полей и изгородей. В конце процессии мы увидели Гонкура и Шарпантье и, пожав им руки, обменялись незначительными словами; у всех нас был усталый и растерянный вид, как у людей, внезапно застигнутых страшной катастрофой. Я бросил взгляд на траурную процессию. Нас было не больше двухсот человек. Я присоединился к ним и смешался с толпой.

Выйдя на дорогу, ведущую в Кантеле, процессия повернула и стала подниматься в гору. Круассе — это группа домов на берегу Сены; они принадлежат приходу Кантеле; старая церковь стоит на вершине холма, затерявшись среди деревьев. Дорога здесь великолепна: широкой лентой вьется она по склонам меж лугов и хлебных полей; по мере того как поднимаешься вверх, равнина углубляется, необъятный горизонт ширится и бесконечная Сена, теряясь вдали, течет среди деревень и лесов. Налево раскинулся Руан, целое море серых крыш, а направо — синеющие дымки, исчезающие в небесных далях. Подымаясь по крутому склону, процессия растянулась. На каждом повороте дороги катафалк исчезал за деревьями, потом появлялся дальше, где-нибудь на краю поля, засеянного овсом, откуда вылетала стайка воробьев, испуганных развевающимися траурными драпировками. Облака затянули небо, такое чистое с утра. По временам налетали порывы ветра, вздымая огромные столбы летучей белой пыли; мы все уже были покрыты пылью, а дороге все не было конца, только горизонт становился шире. Была какая-то торжественность в этой картине похоронной процессии, совершающей свой путь среди полей над зеленой равниной. Около тридцати карет, почти все пустые, замыкая шествие, с трудом поднимались в гору.

В это время Мопассан сообщил мне некоторые подробности о последних минутах Флобера. Мопассан спешно приехал к нему вечером в день его смерти; Флобер лежал еще на диване в своем кабинете, где его внезапно сразил апоплексический удар. Флобер жил холостяком, за ним ходила только одна служанка. Накануне, чувствуя потребность с кем-нибудь поговорить, он сказал этой женщине, что он очень доволен: его книга «Бувар и Пекюше» закончена и он должен в воскресенье ехать в Париж. В субботу утром он принял ванну, затем поднялся к себе в кабинет, где почувствовал себя плохо. Так как он был подвержен нервным припадкам, после которых терял сознание и погружался на время в тяжелый сон, он подумал, что это его обычное нездоровье, и нисколько не испугался. Он только позвал служанку и попросил ее пригласить поскорее доктора Фортена, который жил по соседству. Затем он раздумал, велел ей остаться и поговорить с ним. Во время этих приступов он всегда испытывал потребность в чьем-нибудь присутствии. Он ничуть не встревожился и продолжал беседовать, сказав даже, что было бы гораздо хуже, если бы припадок случился с ним завтра, в пути, когда он ехал бы в поезде. Он жаловался, что все вокруг он видит в желтом свете, подивился, что еще имеет силы открыть флакон с эфиром, который сам принес из соседней комнаты. Потом, вернувшись в кабинет, он вдохнул эфир и сказал, что чувствует себя лучше. Однако ноги его совершенно не слушались, и он сел на широкий турецкий диван, занимавший весь угол комнаты. И вдруг, не проронив ни звука, — откинулся назад: он был мертв.

Несомненно, Флобер не сознавал, что умирает. В течение нескольких часов думали, что он находится в состоянии летаргии. Но затем кровь прилила к голове и вокруг шеи образовалось черное кольцо, словно его задушили; стало ясно, что он умер от апоплексического удара.

Прекрасная смерть. Внезапно наступившее небытие. Завидная кончина, какой я желал бы для самого себя и всех, кого я люблю. Так гибнет насекомое, раздавленное гигантом.

Мы прибыли в церковь. Со старой романской колокольни доносился похоронный звон. На крытой паперти, загораживая огромную дверь, четверо крестьян с трудом, налегая всем телом, раскачивали веревку колокола. Начали спускать с катафалка гроб. Он был так огромен, что носильщики шли, сгибаясь под тяжестью ноши. Всю жизнь я буду помнить похороны нашего дорогого, нашего великого Флобера в этой деревенской церкви. Я стоял напротив клироса, где расположились певчие. Их было пятеро; сидя в ряд, перед ветхим аналоем на высоких табуретах, они напоминали японских кукол, насаженных на палки. Пять деревенщин в грязных стихарях и грубых башмаках, пять топорных физиономий кирпичного цвета, криво подстриженные космы, разверстые рты, из которых неслись латинские песнопения. Отпевание тянулось без конца. Певчие ошибались, пропускали слова, как плохие актеры, не знающие ролей. У одного молодого парня, по-видимому, сына сидевшего рядом с ним старика, был пронзительный, раздирающий слух голос, напоминавший визг животного, которое режут. Мало-помалу во мне стал подниматься гнев; я испытывал ярость и глубокое страданье оттого, что смерть уравняла со всеми великого человека, которого эти люди хоронили так обыденно, так бесчувственно, выводя над его гробом те же фальшивые ноты и бормоча те же пустопорожние фразы, которые они бормотали бы и над гробом какого-нибудь глупца. И вся эта холодная церковь, где после яркого солнца нас охватил озноб, выглядела такой убогой и равнодушной к человеческому горю, что это оскорбляло меня до глубины души. Как! Неужели правда, что все мы не больше, чем горсть праха, и что наше небытие начинается с бессмысленной латыни, которую церковь продает за деньги всем, кому угодно. В Париже за пышностью траурного обряда эта банальность и меркантилизм не так заметны, а бесчувственность, порожденная рутиной, растворяется в величии органной музыки. Но здесь все по-иному, и каждый латинский стих — это тяжелый ком земли, падающий на крышку гроба. Бедный Флобер! Прославленный писатель, который всю свою жизнь негодовал против глупости, невежества, прописных истин, догм, маскарада религий, стал жертвой нелепого балагана и, заключенный между четырьмя досками, отдан на произвол этих певчих, горланящих над ним латинские слова, смысла которых они даже не понимают!

Выйдя из церкви, мы почувствовали истинное облегчение. Процессия спустилась по склону в направлении Кантеле. Нам надо было добраться до Руана, пройти через город и подняться на кладбище Монументаль, проделав в общем около семи километров.

Катафалк снова медленно двинулся в путь, большая часть процессии растянулась по дороге, далее следовали кареты. При въезде в город провожающие собрались вместе, друзья Флобера следовали за гробом и поочередно держали шпуры катафалка. Всех нас там было не более трехсот человек. Мне не хочется называть имен, но отсутствовали многие из тех, кому следовало там быть. Из сверстников Флобера на это печальное свидание явился один только Эдмон де Гонкур. Приехали также младшие по возрасту друзья его последних лет. Эта малочисленность объяснялась еще и тем, что многие не решились приехать из Парижа; тридцати — сорока лье оказалось достаточным, чтобы испугать людей шаткого здоровья, хотя бы и питавших к умершему давнюю привязанность. И уж совсем необъяснимо и непростительно вел себя Руан: никто из его жителей не пришел проводить в последний путь одного из своих самых прославленных сыновей. Нам ответят, что все руанцы — коммерсанты и до литературы им нет дела. И все же в этом большом городе должны быть учителя, адвокаты, врачи, наконец, просто либерально настроенные люди, которые читают книги и знают, по крайней мере, «Госпожу Бовари»; в нем должны быть коллежи, молодежь, влюбленные, интеллигентные женщины, наконец, просто развитые люди; им должно быть известно из газет об утрате, которую только что понесла французская литература. И что ж! Никому и в голову не пришло отдать умершему последний долг. В нашей жиденькой процессии нельзя было насчитать даже двух сотен руанцев вместо огромной толпы, которую мы ожидали. Мы все время надеялись, что руанцы ждут нас у ворот города, чтобы здесь присоединиться к процессии. Но у ворот Руана нас встретил только взвод солдат, который, как то полагалось по уставу, должен был проводить кавалера ордена Почетного легиона в последний путь.

Банальная почесть, пошлая парадность, которая оскорбила нас как насмешка над памятью великого усопшего!

Небольшие группы горожан с любопытством провожали взглядами процессию, пока она двигалась вдоль набережной и по главному проспекту. Большинство обывателей вообще не знали, кого хоронят. И когда им называли имя Флобера, они вспоминали только отца и брата великого писателя, двух врачей, чьи имена были популярны в городе. Более осведомленные, те, которые читали газеты, пришли посмотреть на приехавших из Парижа журналистов. Ни малейшей скорби на лицах этих зевак. Город, погруженный в заботы о наживе, закосневший в глубоком невежестве! Я подумал о наших южных городах, в частности, о Марселе, который также всецело поглощен коммерческими делами; но если бы Марсель потерял человека, равного Флоберу, весь город бы собрался, чтобы отдать ему последний долг. Истина заключалась в том, что Флобер накануне смерти был неизвестен четырем пятым населения Руана, а одна пятая относилась к нему враждебно. Вот цена славы!

Бульвары и улицы круто поднимались вверх, к кладбищу, расположенному на холме. Катафалк двигался все медленнее и все сильнее покачивался из стороны в сторону. Ряды наши расстроились; задыхаясь от усталости, покрытые пылью, с пересохшим горлом, мы достигли наконец цели нашего скорбного путешествия. У самых кладбищенских ворот начинались густые заросли сирени, которая наполняла воздух своим благоуханием.

Тропинки, разбегаясь змейками, терялись в листве, могильные плиты уступами белели на солнце. С высоты нам открылось зрелище, приковавшее наш взор. Внизу, у наших ног, раскинулся город; над ним нависло огромное медно-красное облако, края которого, позолоченные солнцем, пронизывал дождь огненных искр; и в этом театральном освещении перед памп внезапно возникло видение средневекового города с остроконечными кровлями и шпилями колоколен, с его пламенеющей готикой и узкими улочками, прорезывающими тонкими черными штрихами беспорядочное нагромождение зубчатых крыш. Одна и та же мысль поразила всех нас одновременно: как случилось, что Флобер, столь увлеченный романтизмом тридцатых годов, не уделил никакого внимания этому городу, который бы мог быть великолепным фоном для какой-нибудь баллады Виктора Гюго. Правда, в «Госпоже Бовари» есть картина Руана, но она удивительна по своей сдержанности и ничем не напоминает старый готический город. Мы затрагиваем здесь одно из противоречий художественного темперамента Флобера, которое я попытаюсь далее объяснить.

Могила Луи Буйе находится неподалеку от фамильного склепа Флобера, и тело писателя должны были пронести мимо поэта, друга его детства, который покоится на этом кладбище вот уже десять лет. Два памятника взирают ныне на город с высоты зеленого холма. Гроб Флобера пронесли через лужайку. Любопытные, в большинстве своем люди из народа, столпились вокруг могилы, заполнив все прилегающие тропинки, так что провожающие с трудом смогли протиснуться вперед. Впрочем, согласно не раз высказывавшейся воле покойного, над могилой не было никаких речей. Только старый друг Флобера г-н Шарль Лапьер, издатель «Руанского вестника», сказал несколько прощальных слов. Вслед за тем произошло событие, которое нас всех глубоко взволновало. Когда опускали в могилу гроб, — гроб настоящего гиганта, — он не смог пройти. Могильщики, которыми распоряжался какой-то худой субъект в черной широкополой шляпе, персонаж из «Гана Исландца», долгое время молча трудились, не щадя сил. Но гроб застрял изголовьем вниз, и его не могли сдвинуть с места — ни приподнять, ни опустить ниже. Слышался только скрип веревок и жалобный стон деревянных досок. Это было ужасно. Племянница Флобера, которую он так нежно любил, рыдала у края могилы. Наконец послышались голоса: «Довольно, довольно, подождите, потом». Мы ушли, покинув нашего Старика в земле, все в том же наклонном положении. Мое сердце разрывалось от скорби.

Когда, отупевшие от горя и усталости, мы спустились в порт, Гонкур повел меня и Доде в гостиницу, где он остановился. Военный духовой оркестр играл бравурный марш у статуи Буальдье. Кафе были переполнены, буржуа прогуливались, — город имел праздничный вид. Было четыре часа дня. Солнце накаляло набережные и заливало Сену ярким светом; беглые блики отражались на белых фасадах домов и ресторанов, где уже полыхали кухонные очаги, распространяя запах съестного. В одном трактире за столом собралась ватага проголодавшихся журналистов и поэтов и заказывала себе камбалу по-нормандски.

Да! Грустно хоронят великих людей!

II

Я не располагаю большим количеством биографических сведений о Флобере. Писатель был скромен и не любил говорить о себе; к тому же наше знакомство состоялось очень поздно, в 1869 году. Только друг детства или очень близкий человек может взять на себя задачу рассказать нам о жизни Флобера. Я же ограничусь лишь тем, что мне хорошо известно, и попытаюсь объяснить писателя, главным образом, его человеческими качествами, основываясь на том, что он мне говорил и что я сам мог наблюдать.

Напомню основные черты его биографии. Флобер родился в Руане в 1821 году. Его отец Ахилл Флобер был талантливым врачом, чье великодушие и безупречная честность надолго сохранились в памяти его сограждан. В этой школе развивались врожденные качества Флобера — его доброта, преданность, мужество. Со временем натура отца проявилась в сыне, обаятельная натура, которая так пленяла всех нас: в этом колоссе было много детского. Годы его ученья прошли в Руане. Он познакомился там с очень юным Луи Буйе и графом д’Осмуа, — все трое учились тогда в пансионе, о котором писатель рассказывал нам немало забавных историй. Детство и юность Флобера прошли в состоятельной и либерально настроенной семье, где воспитанию уделялось очень большое внимание и наклонности не насиловались. Он с увлечением занимался литературой, но не думаю, чтобы перед ним когда-нибудь вставала мысль о выборе литературной профессии. По выходе из коллежа он потерял из виду Луи Буйе и встретился с ним только зимой 1840 года. С этих лет и завязалась между ними та тесная дружба, которая длилась всю жизнь. Мне всегда казалось, что «Воспитание чувств» — это в значительной мере исповедь, своего рода автобиография, прекрасно обработанная и составленная из воспоминаний разных лет; действительно, принимая во внимание простоту интриги, вполне вероятно, что дружба Фредерика и Делорье являлась отзвуком дружбы Флобера и Буйе. Как и Фредерик, Флобер отправился изучать право в Париж, где его разыскал Буйе. Незадолго перед тем же 1840 годом он также, едва достигнув девятнадцатилетнего возраста, совершил свое первое путешествие. Не знаю, добрался ли Флобер до Италии, но вспоминаю, что он частенько рассказывал о своей поездке в Марсель, где пережил целую любовную историю. В Париже он прилежно изучал науки, предаваясь порою шумным увеселениям. Он не был светским человеком, но жил на широкую ногу. С этого времени и до конца дней он проводил время то в Париже, то в Руане. К 1842 году его отец купил загородный дом в Круассе, и Флобер жил там месяцами.

Перечитывая недавно описание жизни Корнеля, я был поражен ее сходством с жизнью Флобера. В этой жизни было всего лишь два крупных события: путешествие на Восток, которое Флобер совершил между 1849 и 1851 годами, и путешествие к развалинам Карфагена, которое он предпринял позднее, когда собирал материалы для «Саламбо». За исключением этих недолгих отлучек, он проводил жизнь в постоянном литературном труде, как это было и в последние годы: то уединялся на целые месяцы в Круассе, то ехал развлечься в Париж, где посещал званые обеды и принимал по воскресеньям друзей, но даже и тогда проводил ночи за рабочим столом. Вот и вся его биография. Можно, разумеется, уточнить даты и дать некоторые подробности; но основные вехи его жизни останутся те же.

Дом в Круассе — это старинная постройка, подправленная и расширенная в конце прошлого века. Белый фасад здания, расположенного на расстоянии двадцати метров от Сены, отделяется от реки решетчатой оградой и дорогой. Налево — домик садовника, небольшая ферма; направо тянется узкий парк с огромными тенистыми деревьями. За домом крутой склон с густой завесой из зелени, за которой на самом верху — огород и лужайки, засаженные плодовыми деревьями. Флобер клялся, что за целый год он ни разу не обошел всех своих владений. После смерти матери дом опустел, — Флобер замкнулся в двух комнатах — рабочем кабинете и спальне. Он выходил оттуда только вниз, в столовую, в часы еды. В конце концов всякое передвижение начало страшить его в такой мере, что он без чувства нервного раздражения не мог выносить, даже если рядом ходили другие.

Ночуя в Круассе, мы обратили внимание, что дом его, где сохранилась кое-какая старинная мебель в буржуазном вкусе, составлявшая фамильную собственность Флоберов, был почти пустым. Флобер не любил ни картин, ни безделушек; он поступился своими вкусами только ради двух японских химер, украшавших его вестибюль, и гипсовых слепков с античных барельефов, висящих на стенах вдоль лестницы. В его кабинете, обширной комнате, занимавшей целый угол дома, не было ничего, кроме книг, уставленных на дубовых полках. Там также отсутствовали предметы украшения. И лишь как диковинки, привезенные с Востока, в кабинете хранились нога мумии, персидское блюдо медной чеканки, куда он бросал и перья, и еще кое-какие антикварные обломки, не представлявшие особой ценности. В простенке меж двух окон находился мраморный бюст его сестры, которую он боготворил и которая умерла в ранней юности. И это все, если не считать гравюр и портретов его товарищей детства и старинных его подруг. Но вся эта комната с ее беспорядком, истертым ковром, старыми креслами, широким диваном и белой медвежьей шкурой, пожелтевшей от времени, говорила о славной жизни, полной труда, и о яростной борьбе, которую он вел с непокорными фразами. Для нас весь Флобер был здесь. Перед нами воскресла вся его жизнь, прошедшая в этой комнате, среди редких книг, которые он так часто перелистывал, папок, где он хранил и заметки, и хорошо знакомых вещей; как все домоседы, Флобер не любил, когда эти вещи переставляли с их обычных мест.

Когда Флобер жил в Париже в квартире на бульваре Тампль, я не был еще с ним знаком. Дом его находился по соседству с театром При-Лазари. Этот дом существует и поныне. Расположенный в глубине, он стоит среди новых уже строений. Флобер жил там в течение пятнадцати лет. Здесь родилась его слава, здесь пережил он самые большие и радости. В этой же квартире он подготовил к изданию три первых своих романа: «Госпожу Бовари», «Саламбо» и «Воспитание чувств». Вокруг него кипела жизнь, почитатели приходили его приветствовать. Близкими знакомыми Флобера тех лет были Эдмон и Жюль Гонкуры, Теофиль Готье, Тэн, Фейдо и некоторые другие. Он собирал их всех у себя каждый воскресный день. Там велись шумные беседы, рассказывались непристойные анекдоты, происходили литературные споры. Императорская семья, которой хотелось иметь своих писателей, всячески пыталась привлечь Флобера. Он бывал в Компьене и стал постоянным гостем в Пале-Рояле[30]; принцессе Матильде удалось объединить в своем салоне наиболее выдающихся людей того времени.

После войны Флобер переехал на улицу Мурильо; его квартира из трех небольших комнат на шестом этаже выходила окнами в парк Монсо, — открывавшийся оттуда прекрасный вид и определил выбор его местожительства. Флобер велел обтянуть стены кретоном с крупными разводами, и это было единственной роскошью; здесь, как и в Круассе, отсутствовали безделушки, не было ничего, кроме арабского седла, привезенного из Африки, и Будды из позолоченного картона, приобретенного у одного руанского перекупщика. Именно здесь и завязалась наша тесная дружба. В ту пору Флобер был очень одинок и пребывал в глубоком унынии. Неуспех романа «Воспитание чувств» нанес ему жестокий удар. С другой стороны, хотя Флобер и не имел никаких политических убеждений, падение Империи казалось ему крушением мира. В ту пору Флобер заканчивал «Искушение святого Антония», — работа была тягостной и не радовала его. По воскресеньям я встречал у него только Эдмона де Гонкур, удрученного смертью брата; он был очень грустен и не мог взяться за перо. Посещая дом на улице Мурильо, Доде, как и я, стал одним из горячих почитателей Флобера. Вместе с Мопассаном мы составили тесный кружок ближайших его друзей. Я забыл еще упомянуть о Тургеневе — самом испытанном и дорогом друге Флобера. Однажды Тургенев переводил нам Гете с листа. Его проникновенное чтение было полно живого, трепетного очарования. Это были восхитительные послеполуденные часы, исполненные великой грусти. Особенно ярко запомнилось мне одно воскресенье на масленой: на улице перекликались веселые рожки, а я до позднего вечера слушал беседу Флобера с Гонкуром, полную сожалений об ушедшем прошлом.

Позднее Флобер еще раз переменил местожительство, переселившись на улицу Фобур Сент-Оноре, в дом под номером двести сорок. Охваченный скукой старых холостяков, он хотел быть поближе к своей племяннице. Как-то вечером Флобер, этот закоренелый холостяк, сетовал на то, что не женился. Другой раз видели, как он плакал, глядя на ребенка. Квартира на улице Фобур Сент-Оноре была более просторной, но окна выходили на море крыш, которые щетинились трубами. Флобер нисколько не старался украсить свое жилище. Он только сделал портьеры из своей прежней обивки — кретона с разводами. На камин поставили Будду, и послеполуденные приемы возобновились. Здесь, в этом белом с золотом салоне, ощущалась какая-то пустота. Казалось, тут жили временно, как на биваке. Нужно сказать, что к этому времени Флобер разорился. Все свое состояние он отдал племяннице, муж которой переживал большие денежные затруднения. С присущим ему великодушием Флобер всем сердцем отозвался на их беду, но щедрость его превысила его силы. Он дрогнул перед угрозой нищеты, — ведь ему никогда не приходилось зарабатывать себе на жизнь. Одно время он боялся, что не сможет больше приезжать в Париж; и в течение двух последних зим он действительно там не бывал. Тем не менее позднее я снова увидел его на улице Фобур Сент-Оноре как бы возродившимся. Это был прежний Флобер с его громовым голосом и широкими жестами. Со временем он привык к новому положению и относился ко всякого рода невзгодам с презрением истинного поэта. К тому же в ту пору его сильно увлекала работа над «Тремя повестями». Кружок Флобера расширился, приходила молодежь, — иной раз нас собиралось по воскресеньям до двадцати человек. И теперь, когда мы, близкие друзья его последних лет, вспоминаем о Флобере, мы видим его именно здесь, в этом белом с золотом салоне. Привычным движением повернувшись на каблуках, он встает перед нами, большой, молчаливый, и смотрит на нас огромными голубыми глазами или же вдруг разражается ужасными парадоксами и, потрясая кулаками, вздымает руки к потолку.

Мне хотелось бы дать здесь верную картину этих воскресных сборищ. Впрочем, это довольно трудная задача, так как там часто бывал в ходу жаргон, осужденный во Франции еще с XVI века. Флобер, который носил зимою феску и стеганый ватный халат, напоминавший сутану кюре, к лету заказывал себе широкие шаровары в красную и белую полоску и некий балахон, придававшие ему маскарадное сходство с турком в домашнем одеянии. «Это — для удобства» — говаривал Флобер. Я склонен думать, что в этих вкусах сказалось также его пристрастие к старинным романтическим модам, ибо я помнил его, еще когда он носил панталоны в крупную клетку, сюртук со складками в талии и цилиндр с широкими полями, надетый набекрень.

Дамы, присутствовавшие на наших воскресных собраниях, что, впрочем, случалось редко, и видевшие его в «турецком одеянии», бывали почти что напуганы. Когда он прогуливался в таком наряде по своему парку в Круассе, прохожие останавливались на дороге, чтобы поглядеть на него сквозь решетчатую ограду; существовал даже анекдот о буржуа из Руана, которые приехали в Буль на лодке и привезли с собой детей, обещая показать им Флобера, если те будут умниками.

В Париже он часто выходил на звонок и сам открывал дверь. Если гость был ему приятен и они долгое время не виделись, Флобер сердечно обнимал его и уводил в гостиную, где всегда висело густое облако дыма. Дымили там нещадно. У Флобера была целая коллекция коротеньких трубок, сделанных для него на заказ, которые он сам заботливо обкуривал. Не раз видели, как он прочищал их и выстраивал в ряд на подставке. В знак особой любви он порою предоставлял и трубки в распоряжение гостя и даже дарил ему одну из них. С трех до шести в гостиной велась непринужденная беседа на самые различные темы; обычно говорили о литературе — предметом обсуждения бывала только что вышедшая книга или новая пьеса; ставились и общие вопросы, причем развивались самые смелые теории. Спорили ожесточенно, по всякому поводу, не щадя никого и ничего.

Флобер гремел, Тургенев рассказывал истории, исполненные оригинальности и безупречного вкуса, Гонкур высказывал и суждения с присущей ему тонкостью и своеобразием манеры, Доде забавлял нас своими анекдотами со свойственным ему обаянием, которое делало его одним из самых восхитительных рассказчиков, каких я когда-либо знал. Что же касается меня, то я ничем не блистал, потому что я весьма посредственный собеседник. Я знаю, что могу говорить только тогда, когда дело коснется дорогих мне убеждений и когда меня по-настоящему рассердят. Сколько счастливых часов мы провели в ту пору и как горько сознавать, что они уже никогда не вернутся! Один только Флобер мог объединить нас всех своим широким отеческим объятием!

Флоберу же принадлежала идея устраивать обеды в честь освистанных авторов. Случилось это после провала его «Кандидата». На очереди стояли: «Анриетта Марешаль» Гонкура, «Лиза Тавернье» Доде и все мои пьесы. Что касается Тургенева, то он клялся нам, что его тоже освистали в России.

Каждый месяц мы впятером собирались в ресторане; выбор ресторана был делом нелегким, мы бывали во многих местах и не сразу составляли меню, переходя от цыплят к «кари» по-провансальски. Уже за супом начинались споры и анекдоты. Я вспоминаю один яростный спор о Шатобриане, который длился с семи вечера до часу ночи. Флобер и Доде защищали его, Тургенев и я высказывались против, Гонкур не принимал в споре участия. В другой раз предметом обсуждения были человеческие страсти — говорили о любви и о женщинах. В этот вечер официанты поглядывали на нас с опасением. Флобер не любил возвращаться домой один, и я сопровождал его по темным улицам. В тот раз я лег спать около трех ночи, так как мы философствовали, останавливаясь на каждом углу.

Женщины занимали мало места в жизни Флобера. В двадцать лет он их любил, как трубадур. Он рассказывал мне, что когда-то он проходил по два лье, чтобы только поцеловать голову ньюфаундленда, которого погладила одна дама. Идея любви в понимании Флобера нашла свое выражение в «Воспитании чувств». Это — страсть, которая наполняет всю жизнь и никогда не находит удовлетворения. Несомненно, он знал и порывы чувственности. В юности это был здоровый и крепкий молодец, который при случае мог разгуляться по-матросски. Но так продолжалось недолго, и он вскоре спокойно возвращался к своей работе. К публичным женщинам он относился с отеческой добротой. Однажды, когда мы возвращались внешними бульварами, он увидел одну очень некрасивую девушку, которая вызвала в нем жалость; он хотел дать ей пять франков, но девушка осыпала нас бранью, заявив, что она не просит милостыни, а зарабатывает себе на хлеб. Эта наивность порока показалась ему столь забавной, что он разразился раблезианским смехом. Он относился благосклонно к лихим прожигателям жизни, обожал слушать их истории и говорил, что это действует на него освежающе. «Вот это — здоровье, вот это — молодость», — не раз повторял он. Снисходительность к веселым и доступным женщинам совмещалась в нем с идеалом вечной и безнадежной любви к женщине, которую видят только раз в году. Впрочем, повторяю, женщины почти не занимали его. Он быстро порывал с ними. Он сам говорил, что те несколько связей, которые он имел в своей жизни, были для него бременем. Когда нам случалось затрагивать эти темы, он не раз признавался мне, что друзья были гораздо ближе его сердцу и что самые лучшие его воспоминания — это воспоминания о ночах, проведенных с трубкой за дружеской беседой с Буйе. Надо сказать, что женщины отлично понимали, что он — не дамский угодник; они шутили над Флобером и обращались с ним по-товарищески. По этому факту можно судить о человеке. Вспомните, как женолюбив был Сент-Бев, и сделайте сравнение.

Мои замечания о Флобере отрывочны и случайны. Я упоминаю здесь лишь о тех чертах писателя, которые должны дополнить его облик.

В свое время я говорил, как потрясло Флобера известие о падении Империи. При всем том он ненавидел политику; в своих книгах он говорил о ничтожестве человека, о всеобщей глупости. Но в практической жизни Флобер признавал и даже до известной степени почитал общественную иерархию, что удивляло наше поколение скептиков. Принцесса или министр казались ему существами высшего порядка, он склонялся перед ними, или, как мы говорили между собой, «таял». Отсюда легко понять его ужас перед внезапным ниспровержением режима, пышность которого ослепляла его. В письме к Эрнесту Фейдо, написанному после смерти Теофиля Готье, он говорил о «современной заразе» и заявлял, что после 4 сентября для них все было кончено.

В начале нашего знакомства он с любопытством расспрашивал меня о демагогах, полагая, что это мои друзья. Торжество демократических идей означало для него гибель литературы. Вообще говоря, Флобер не любил современности; об этой особенности писателя, оказавшей значительное влияние на его художественный темперамент, я расскажу позднее. Вскоре зрелище наших политических битв начало вызывать в нем отвращение: его прежние друзья-бонапартисты казались ему теперь столь же ограниченными и неискусными политиками, как и республиканцы.

Считаю необходимым сказать об этом со всей категоричностью, дабы установить, что ни одна из партий не могла назвать его своим единомышленником. Помимо чисто бессознательной приверженности к сильной власти и веры в эту власть, даже когда носителями ее являлись самые посредственные люди, Флобер выражал презрение ко всему роду человеческому. В его лице мы имеем пример, довольно распространенный среди великих писателей: это — революционер, который все ниспровергает, не сознавая своей страшной роли, это — разрушитель, несмотря на простодушие, заставляющее его верить в общественные условности и ложь, которая его окружает.

Следует отметить здесь еще одну характерную черту писателя: Флобер был провинциалом. Один из его старых друзей несколько зло говорил о нем: «Бедняга Флобер! Чем чаще он ездит в Париж, тем все больше становится провинциальным». Так понималась его наивность, неосведомленность, предрассудки, своего рода неповоротливость человека, который, прекрасно зная Париж, тем не менее не может проникнуться присущим этому городу духом насмешки и легкомыслия. Я сравнивал его с Корнелем, и сходство обоих писателей в этом отношении еще более подтвердилось. Это был ум того же эпического склада, от которого ускользали нюансы светской болтовни. Не без основания замечали, что «Госпожа Бовари» была наиболее жизненным произведением Флобера и что в «Воспитании чувств» парижская жизнь описана тяжеловесно и сумбурно; салон г-жи Дамбрез, например, напоминает скорее сераль, чем сборище молодых парижанок. Флобер видел человеческую натуру, но он терял уверенность, когда ему приходилось изображать светскую жизнь с ее обычаями и умонастроениями. Эта провинциальная черта проявляется у человека, склонного всему верить, человека, которому недостает скептицизма, порождающего сомнение. Никто и никогда не бывал так легко обманут видимостью, как он, нужна была по меньшей мере катастрофа, чтобы открыть ему глаза. Не любя свет, страдая от духоты салонов, он все же считал себя обязанным делать визиты. С напускной торжественностью облачался он в черный фрак, все время подшучивая над собой, и когда бывал уже одет, в галстуке и белых перчатках, то останавливался перед кем-нибудь из нас со своим обычным: «Ну, вот, дружище!» В этих словах звучала нотка детской радости — что вот он, простой писатель, идет с визитом к важному сановнику. Все это было исполнено такого простодушия, что трогало нас, но сквозь это простодушие проглядывал провинциальный буржуа.

Да, роковое слово произнесено! Флобер был буржуа, и притом самый достойный, самый совестливый, самый порядочный! Он часто говорил об этом сам, гордый сознанием значительности роли, которую он играл, и всей своей жизни, всецело отданной труду; это не мешало ему громить буржуа и в пылу увлечения метать против них громы и молнии при каждом удобном случае. Это противоречие легко объяснимо. Талант Флобера начал складываться в эпоху расцвета романтизма, в атмосфере смелых парадоксов Теофиля Готье, оказавшего на него влияние, что всех нас поражало; впрочем, я имею в виду чисто внешнее воздействие, потому что единственным человеком, действительно оказавшим влияние на творчество Флобера, был Луи Буйе. Кроме того, следует оговориться: проклятия по адресу буржуа в устах Флобера звучали как анафема глупости всего рода человеческого. Под буржуа он понимал глупцов, нравственных калек, невежд, отрицающих самое солнце, а не тех добродушных людей, которые мирно живут у своих домашних очагов. Добавлю, что он взрывался как порох, по быстро остывал. Он громко кричал, жестикулировал, кровь бросалась ему в лицо, затем он сразу успокаивался. Казалось, Флобер воспринял бурные страсти у своих друзей-романтиков и теперь как бы разыгрывал роль перед самим собой. В этой связи мне рассказывали, что один русский писатель, с которым нас познакомил Тургенев у себя на обеде, был так поражен этой несколько театральной неистовостью Флобера, что позднее, упоминая о нем в одной из своих статей, обвинил его в фатовстве[31]. Слово это столь неприложимо к Флоберу, что я протестую против него со всей решительностью. Флобер был абсолютно искренен в своей запальчивости; в пылу спора он доходил до такого состояния, что ему грозил апоплексический удар, приходилось отворять окна, чтобы дать ему глотнуть воздуха. Но я признаю, что бывали случаи, когда он, несомненно, давал волю своей горячности, которая в значительной мере определялась литературными влияниями и его пристрастием к силе и блеску.

Я утверждаю, впрочем, что этот человек столь неистовый на словах, никогда не проявлял неистовости на деле. С друзьями он был по-отечески добр, и только глупцы выводили его из терпения. При его добродушии и отсутствии критического чутья — о чем я еще буду говорить ниже — он даже не ко всем глупцам относился одинаково сурово. Общие места, случайно проскользнувшие в речи, выводили его из себя, однако он щадил людей посредственных и доходил до того, что порою даже защищал их. Ходячие истины, повседневные пошлости, от которых никто полностью не свободен, раздражали его гораздо больше, чем жалкое ничтожество человека, которое он так широко изобразил в своих произведениях. Две эти черты очень точно характеризуют Флобера: он возмущался так же пылко, как и верил, и с такой же легкостью поддавался обману, с какой впадал в гнев. Это было сердце, полное доброты и детской наивности, сердце пылкое и горячее, в котором негодование вспыхивало при малейшей обиде. В этом заключалось властное очарование его натуры и причина того, почему мы все боготворили его, как отца.

III

Мои первые встречи с Флобером принесли мне глубокое разочарование, близкое к душевной боли. Я шел к нему, заранее составив себе представление о нем как о писателе по его книгам. Это был великий Флобер — пионер века, художник и философ нашей современности. Я представлял его себе как открывателя новых путей, основавшего Государство точного слова в стране, завоеванной романтизмом, идущего вперед со спокойной уверенностью. Словом, я думал увидеть в нем достойного автора его произведений, а обнаружил отчаянного весельчака, неисправимого романтика, склонного к парадоксам, который в течение нескольких часов оглушал меня потоком поразительных теорий. Вечером я вернулся домой разбитый усталостью, ошеломленный, говоря себе, что Флобер-человек значительно уступает Флоберу-писателю. Со временем я изменил свое мнение; я понял всю прелесть этого характера, исполненного противоречий, я привык к нему и ни за что на свете не хотел бы, чтобы мой Флобер стал другим. Но первое впечатление разочаровывало, и я заметил, что так было со всеми молодыми писателями, которые встречались с ним впервые. В самом деле, как можно было выслушивать все то, что он говорил о «Госпоже Бовари»! Он клялся, что написал эту книгу, чтобы досадить реалистам, Шанфлери и его друзьями[32]; он хотел им доказать, что можно быть точным художником современности и вместе с тем превосходным стилистом. И это говорилось так чистосердечно, что невольно вставал вопрос, а понимал ли он сам все значение своего творчества, сознавал ли, какой переворот вызвало в литературе появление его романа? По правде говоря, я в этом сейчас сомневаюсь. Многие талантливые люди оказываются в его положении. Им чужд тот новый век, о наступлении которого они сами же возвещают. Все его теории были обращены против принципов, которые мы, его младшие современники, заимствовали из «Госпожи Бовари». Так, например, он заявлял своим громовым голосом, что современного писателя нет, как нет и современных сюжетов; и когда, смущенные этим заявлением, мы просили его объясниться, он добавлял, что Гомер так же современен, как и Бальзак. Если бы он еще сказал — «человечен», это было бы понятно, но «современен» — нет! С этим согласиться было нельзя. Казалось, он вообще отрицал всякое литературное развитие. Я десятки раз спорил с ним по этому поводу, но безуспешно, спорил с историей литературы в руках, пытаясь доказать, что писатель — это не самостоятельно существующее явление: все писатели взаимосвязаны и составляют некую единую цепь, которая временами отклоняется в сторону, в зависимости от общественных нравов и особенностей исторической эпохи. Но Флобер с упрямством индивидуалиста кричал в ответ, что ему на это «наплевать» (поставьте другое слово), что все это выдумки — каждый художник независим, публика ничего не смыслит в литературе и что от писателя требуется только одно: писать хорошим слогом. Я, разумеется, соглашался, что глупо стремиться во что бы то ни стало основать какую-то школу, но добавлял, что школы создаются сами собой и писатель поневоле им подчиняется. Но мы так и не пришли до конца к взаимному пониманию. Он думал, несомненно, что я стремился регламентировать художественные темпераменты, тогда как я просто делал критический обзор, констатируя развитие литературы по отдельным периодам в прошлом и утверждая, что этот процесс продолжает совершаться и на наших глазах. В те дни, когда он восставал против литературных ярлыков и всяческих «измов», я возражал ему, что для обозначения определенных фактов все же необходимы какие-то слова; нередко слова эти создаются и пускаются в обиход самой публикой, которая испытывает потребность разобраться в себе и во всем многообразии работы своего века. В общем, мы сходились с ним в вопросе о необходимости свободного развития личности; у нас была одна и та же философия, одни и те же взгляды на искусство, одни и те же литературные симпатии и антипатии. Наши несогласия начинались только тогда, когда я пытался заставить его идти дальше — от писателя к какой-нибудь группе, стремясь определить истоки нашей литературы и пути дальнейшего ее развития.