ВИКТОР ГЮГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВИКТОР ГЮГО

I

В истории нашей литературы одного лишь Вольтера можно сравнить с Виктором Гюго по тому огромному месту, какое принадлежит каждому из них в его столетии, и по тому могучему влиянию, какое они оказали на своих современников. Я имею здесь в виду не литературные достоинства как таковые: я говорю о неоспоримом господстве этих писателей, которое распространялось на всех, начиная с молодежи и кончая людьми самого преклонного возраста. Оба они царствовали над обществом, оба имели право считать себя средоточием духовных сил целого народа. Но этим мое сравнение и ограничивается, ибо если одинаковой была их слава, то между ними существует глубокое различие в темпераментах. Для меня важно лишь подчеркнуть, что само это явление — господство в литературе одного человека — однажды уже наблюдалось в нашей истории.

Виктор Гюго прожил блистательную жизнь. Представляю себе какого-нибудь юного поэта: вот он сидит за своим столом и, выронив из рук перо, мечтает о славе. Какое отчаяние и какое страстное желание стать больше, значительнее должно владеть им, когда перед его мысленным взором возникает этот исполин, чьи ноги стоят на рубеже одного столетия, а голова, всегда поднятая вверх, словно стремится проникнуть в будущее! Встать вровень с ним — несбыточная мечта: дорасти ему хотя бы до плеча, хотя бы до пояса — и то счастье! Ведь может случиться умереть и молодым, пора бы уже иметь достаточно крепкие мускулы, чтобы осилить хоть несколько строф: воздвиг же Гюго из несметного множества своих стихов циклопические башни. Он — мэтр, он завладел всеми сюжетами, всеми формами; но теперь он преграждает дорогу в будущее, и чтобы обновить поэзию, надо дождаться той поры, когда его шедевры померкнут в человеческом сознании. А потому молодому поэту не остается ничего иного, как склонить голову и довольствоваться скромной ролью ученика. Царственная жизнь Виктора Гюго его подавляет.

Десяти лет, в Испании, куда он приехал вместе с отцом, Виктор Гюго начинает бормотать первые рифмы. В четырнадцать лет, находясь в пансионе, он пишет трагедию «Иртамена», которая была ничуть не хуже трагедий того времени. Пятнадцати лет он участвует в поэтическом конкурсе Французской Академии на тему: «Преимущества, даваемые учением», и не становится лауреатом только потому, что весьма почтенные господа из жюри подумали, будто, указав свой возраст, юный поэт просто-напросто посмеялся над ними. Впрочем, в ближайшие годы он выходит победителем на академических конкурсах в Париже и Тулузе. Уже в ту пору Шатобриан назвал его «божественным ребенком». Позднее, когда о Гюго начнет складываться легенда, будут говорить, что в момент его появления на свет воздух огласился ангельским пением и звуками лир.

Пока это был только чудо-ребенок, но он продолжал расти. Гюго исполнилось двадцать два года, когда он опубликовал первые и романы: «Ган Исландец» и «Бюг Жаргаль»; думаю, что последний роман им написан в шестнадцать лет. Затем появляются «Оды и баллады», они и ознаменовали рождение великого поэта. До сих пор юноша шествовал, сопровождаемый хором самых лестных похвал: старики и почтенные дамы одобрительно кивали ему головой. Другой бы захлебнулся в этом меду. А он набирал силы; он устоял против собственных успехов в салонах и вышел из этого испытания, внезапно показав себя новатором. Ему было тогда двадцать пять лет. В этом возрасте определилась его литературная судьба.

Я не пишу биографии Виктора Гюго, я пытаюсь лишь несколькими штрихами обозначить контуры необыкновенной жизни этого человека. Итак, в двадцать пять лет он становится главой целой школы. Вокруг него объединяются молодые люди; во время их бесед наметились принципы новой литературной доктрины, которая была изложена в небольшом журнале «Французская Муза». Наконец выступил сам вождь, он обнародовал свой манифест — знаменитое предисловие к «Кромвелю», и романтическая школа была основана. Разумеется, не все явилось в ней откровением, новая формула просто обобщила идеи, которые исподволь вынашивались предшественниками. Но достаточно было родиться одному человеку, и эта формула засверкала ослепительным блеском. Виктор Гюго воплотил в себе все умственное движение первой половины нашего века. Поэт, поначалу снискавший скромные аплодисменты, он вырастает в поэта, о котором говорят и спорят. Он становится борцом и победителем. Двадцати семи лет, в 1830 году, он уже царит безраздельно. И тут начинается блистательная пора его жизни — период с 1830 по 1848 год, — время господства Виктора Гюго во французской литературе, его власти над юным поколением, это порабощение умов, которое ширилось непрестанно и удивительная сила которого не иссякла до наших дней. В своей квартире на площади Рояль он восседал как монарх, окруженный свитой горячих почитателей, — молодые поэты, приехав в Париж, на другой же день являлись к нему на поклон, подобно вассалам; на лестнице бедняги от волнения едва не падали в обморок. Поклониться ему приходили и выдающиеся писатели. У Людовика XIV не было более преданных и благоговейных царедворцев. Все трепетали перед этим литературным королем; даже те, кто осмеливался шутить за его спиной, бледнели и расшаркивались в его присутствии. Таковы факты. А король тем временем создавал и шедевры.

Можно было опасаться, что после восемнадцати лет безраздельного владычества почитание монарха уменьшится, особенно со стороны молодого поколения. Но Виктору Гюго удача суждена была и здесь. Нанеся ему удар, судьба осыпала его своими милостями: в ту самую пору, когда от избытка счастья его могущество могло пойти на убыль, она сделала его изгнанником, и из короля он мгновенно превратился в божество. Это отнюдь не парадокс. Разве изгнание и в самом деле не возвысило Виктора Гюго? Разве, выслав его за пределы Франции, Империя не поставила его тем самым на незыблемый пьедестал гернсейской скалы? Надо перенестись в эти годы, чтобы понять, на какую высоту вознесся поэт в отдалении. Всем нам, двадцатилетним юношам, он представлялся закованным в цепи колоссом, который продолжает петь и песни среди бурь и ненастья; он был Прометеем, сверхчеловеком, он словно парил над Францией, всматриваясь в нее издалека своим орлиным взором. Иногда казалось, что ветер доносит к нам несколько его страниц, и тогда мы жадно набрасывались на них, мы их проглатывали и считали, что мы тоже чем-то содействуем победе над тиранией. Этот поэт, с такой яростью клеймивший режим Империи, в конце концов снискал ее же почтение. Когда «Легенда веков» и «Отверженные» вышли в свет, они были встречены криками восторга, и похвалы этим произведениям можно было прочесть даже в газетах, безраздельно преданных династии. Остров Гернсей стал местом паломничества. Изгнание Виктора Гюго вознесло его до небес.

Но этого мало. На глазах у насторожившейся Европы, на глазах у негодующих народов и трепещущих монархов простой поэт вступил в единоборство с самим императором. Изгнанный Наполеоном III, швырнув в лицо державному владыке всю грязь, что прилипла на чужбине к его башмакам, Виктор Гюго, оставаясь спокойным и сильным, ждал краха своего противника; и это невозмутимое упорство, эта вера в конечную победу уже сами по себе сотрясали трон. Императору часто приходилось с тревогой думать о человеке, который там, на своей скале, настороженно ждет, когда он совершит роковую оплошность и будет наконец повержен во прах. Кто же из них одержит верх, которому из двух суждено умереть на чужбине? Но вот наступил день, и поэт победил. Император, в свою очередь, был изгнан и нашел прибежище в Англии, а поэт, встреченный ликующими толпами, с триумфом возвратился на родину. В этом грандиозном поединке выстоял поэт.

Разве это не чудо и не кажется ли, что какой-то волшебный церемониймейстер, питавший к поэту особое пристрастие, определил различные этапы его жизни? Когда уже казалось, что публика устала им восхищаться, происходило очередное чудесное превращение и начинался новый период его славы. Если когда-нибудь те или иные произведения Виктора Гюго изгладятся из памяти потомства, то жизнь его останется для человечества одним из самых прекрасных примеров. Ни одному завоевателю, ни одному властелину не суждено было в такой мере, как ему, насладиться своим могуществом.

Однако должен сказать, что после возвращения Виктора Гюго в Париж более великим он уже не стал, и это оказалось для поэта роковым. Он стоял слишком высоко на своей скале, чтобы возвыситься еще. Вновь очутиться среди нас, на наших пыльных, грязных тротуарах, в наших заурядных жилищах, для него, который укрощал стихию и представлялся нам неким Исаией, пророчествующим среди бурь, было почти равносильно падению. Кроме того, Виктор Гюго не мог не возвратиться к будням политической борьбы, а политика мельчит поэтов, вовлекает их в повседневные людские заботы — они пытаются расширить ее границы, внести в нее беспредельность своих благородных чувств, а на деле вызывают лишь улыбку. Я не собираюсь рассматривать здесь Виктора Гюго как политического деятеля; это выходит за рамки моей темы. Гюго-политика никогда не принимали всерьез. Я не сужу, я констатирую факт — не больше. Роялист в 1820 году, либерал и сторонник Конституции в 1830, умеренный республиканец в 1848, крайний республиканец в 1850, он шел путем, которым ему следовало идти, и с 1871 года стал библейским апостолом демократии. Гюго поставил себя вне доктрин и вне реальной действительности. Он ратует за счастье человечества, упуская из виду человека. Он провозглашает вселенскую Республику так, словно, подчинившись ему, стихии сотворят новую землю и новых людей. С точки зрения эстетической нет ничего грандиознее этой прекрасной мечты. Но практически в ней есть что-то ребяческое. Порою он смущал даже самих республиканцев — причем я говорю о наиболее убежденных, наиболее рьяных из них. Они предпочли бы, чтобы он ни во что не вмешивался и довольствовался ролью гения. Словом, республиканцы смотрели на великого поэта как на почетного политического деятеля. Его выставляли вперед для декорума, ради его громкого имени. Роль его сводилась к роли королей в опере, которые иногда появляются, увенчанные короной и в пурпурной мантии, только для того, чтобы величественно проследовать по сцене.

Вообще же из четырех периодов жизни Виктора Гюго — столь ранней и столь праздничной юности, литературного царствования в Париже, изгнания, озаренного ослепительным блеском славы, и венценосной старости здесь, среди нас, — самым ярким, безусловно, был период изгнания. Необыкновенная судьба — вот что сделало Виктора Гюго тем исполином, в котором толпа видит величайшую фигуру нашего столетия. Он был не единственным гением; но обстоятельства позаботились об обрамлении, причем создали для него самую изумительную рамку, о какой только может мечтать человеческое тщеславие.

II

Я сказал, что Виктор Гюго сформулировал принципы романтизма. Редко случается, а то и вовсе невозможно, чтобы один человек создал литературное направление. Оно складывается исподволь, пускает корни постепенно, долгое время развивается подспудно и только потом выходит на поверхность. Между умирающей школой и школой нарождающейся никогда не происходит внезапного разрыва: между ними имеется множество промежуточных ступеней, бесконечно тонких, едва уловимых связей; то, что появится завтра, уже зреет в том, что существует сегодня, и будущее не в силах полностью порвать с прошлым: различные периоды в развитии той или иной литературы как бы связаны друг с другом, подобно звеньям единой цепи. И только тогда, когда новое направление готово вот-вот утвердиться, приходит человек, который властно возводит в закон то, что едва нащупывали его предшественники, который собирает воедино и отмечает печатью своей личности идеи, уже носившиеся в воздухе его эпохи. Именно такую роль сыграл и Виктор Гюго. Он громогласно утвердил то, что одно или два поколения до него видели в самых общих чертах и к чему они робко стремились. Старое здание классицизма разваливалось уже годами, и он стал тем разрушителем, который является в последнюю минуту, когда достаточно одного легкого толчка. Собственный гений предназначал его к такой роли. Вот почему предшественники и современники Гюго пострадали от соседства с этим победителем: победу-то он одержал не в одиночку, а лавры ее достались ему одному; так люди чтят память великих полководцев, между тем как уделом погибших солдат становится забвение.

Литература не знает прогресса, в литературе есть только изменения. Одна литературная школа может быть шагом вперед по сравнению с другой школой, но это вовсе не обязательно сказывается на литературных произведениях. И дело здесь в той могучей роли, какую играет в искусстве человеческая индивидуальность. Разумеется, если бы в художественном произведении все определялось его соответствием действительности, то тогда искусство прогрессировало бы вместе с наукой, а произведения искусства оказывались бы тем значительнее, чем они были бы правдивей. Однако тут неизбежно вторгается личность художника, и жизненная правда тотчас становится одной из двух составных частей формулы. И тогда история той или иной литературы представляется нам в виде длинного фриза, перед нашим взором как бы проходит вереница выдающихся людей, каждый из которых произносит свое слово: порою воспламеняется ум и царит воображение; порою пробуждается логика, верх одерживает кропотливое изучение людей и явлений. Надо добавить, что эти перемены зависят от общественных условий, — литература следует за историей народа. Я, таким образом, стою вот на какой точке зрения: любая литературная формула сама по себе правильна и закономерна, достаточно того, чтобы ею воспользовался гений; иными словами, формула — это не более чем музыкальный инструмент, предоставляемый исторической и социальной средой, и красота его звучания зависит в первую очередь от того, насколько умело владеет им художник. Формула есть нечто заранее данное, — вот что надо уразуметь. Корнель вовсе не изобрел трагедию, он ее нашел и расширил ее возможности. Виктор Гюго не изобрел романтическую драму, он просто-напросто присвоил ее себе. Сосуд может быть более или менее удобным для наполнения: гений всегда сумеет вместить в него одинаковое количество красоты. Меняются лишь внешние формы, человеческий же труд остается, по сути, неизменным. Так следует воспринимать все великие произведения — древние и новые, иностранные и отечественные, — рассматривая их в их собственной среде и видя в каждом из них высшее проявление художественного гения в определенную эпоху.

Однако надо со всею ясностью подчеркнуть, что закон развития действует постоянно. Та или иная эпоха не устанавливает своей литературы: она лишь придает ей определенный облик. Иногда одна и та же литературная форма может оставаться господствующей в течение нескольких веков, другая — едва просуществует каких-нибудь полстолетия; но все они раньше или позже меняются, подчиняясь естественному закону, который непрестанно движет человечество — движет язык, нравы, идеи. До сих пор критика не признала поступательного движения по прямой. Опираясь на отдельные примеры, она показывает, что во всякой литературе сперва наблюдается постепенный прогресс, который продолжается до той поры, пока не наступит полный расцвет языка и не установится идеальное духовное равновесие; затем начинается спад, произведения какое-то время словно катятся вниз по наклонной плоскости. Развитие литературы, таким образом, представляется как бы в виде горы — два склона и вершина. Должен признать, что история почти всегда подтверждает это сопоставление. Однако надо условиться относительно того, что принято называть эпохами упадка. Критика, ставящая на первое место вопросы языка, вправе говорить, что для каждого языка есть период зрелости, когда он обретает всю свою силу и великолепную простоту; но критика, которая за внешней формой пытается обнаружить личность художника, найти живой человеческий документ, — такая критика прекрасно мирится с периодами упадка. Впрочем, свою собственную эпоху никогда нельзя назвать эпохой упадка, ибо — по причинам вполне естественным — будущее прозреть невозможно, и потому сами мы не знаем, подымаемся ли мы вверх или спускаемся вниз, — оглянувшись назад, об этом смогут судить только наши потомки. Но это уже выходит за пределы моей темы, и я хотел лишь сказать, что литература шагает в ногу с человечеством, ни на минуту не останавливаясь на месте.

У нас во Франции долго господствовала классическая формула, она была всесильной, она походила на догму. Никто не помышлял о том, чтобы от нее освободиться, ибо неподчинение правилам казалось равносильным неподчинению королю и богу. Никогда писательская братия не находилась под гнетом более жестокого деспотизма. Чтобы объяснить причины этого длительного и всесильного господства, надо понять общество того времени, вскрыть пружины, заставлявшие самые свободомыслящие умы подчиняться столь строгой дисциплине. И все-таки эта безупречно налаженная машина в один прекрасный день вышла из строя. Она износилась, ее механизм пришел в полную негодность. Настало время, и романтики окончательно развалили эту старую рухлядь, так что ее ржавые обломки разлетелись на все четыре стороны. Но художественные шедевры XVII века от этого не пострадали, они уцелели в своей немеркнущей славе, как проявления человеческого гения, связанные со своей эпохой. Мертвыми оказались только обусловленные временем приемы, ремесленные навыки и формы.

Надо было слышать, какой отчаянный крик подняли тогда классики! Нечто подобное сопровождает гибель всякой школы: ее приверженцы воздевают руки к небу и, стеная, утверждают, что близится конец света. Таково уж общее правило: любая школа полагает, что на ней кончается развитие литературы данного народа; то, что было до нее, ценности не представляет, а то, что последует, должно на нее походить, иначе ему грозит небытие; она мирится с прошлым, но она не приемлет будущего. Время прекратило свой бег, солнце остановилось, человеческий разум исчерпал себя, столетиям остается лишь одно — вечно копировать последние шедевры. Любопытно, повторяю, что эта забавная нетерпимость свойственна всем школам.

Вспомним битвы 1830 года. Романтики, которые тогда были молоды и завоевывали себе место под солнцем, не жалели сил. Прежде всего они не считались с авторитетами, это я подчеркиваю. Они шли на штурм старой академической твердыни с ревом, сжав кулаки, они колотили классиков по их почтенным затылкам. Ватага этих искателей яркого колорита и пламенных страстей считала Расина вертопрахом, потешалась над всем великим столетием, не щадя и современников, которые не отказывали себе в здравом смысле и потому заслуживали только презрения. Это движение имело своих подручных и своих марионеток и часто принимало шумный характер бунта: участники его били стекла, забрасывали снежками здание Института, натягивали поперек тротуаров веревки, всячески издеваясь над буржуа. Нежелание считаться ни с какими авторитетами, шумное ниспровержение старых кумиров — вот что, повторяю, было характерно для 1830 года.

Сегодня, когда новое литературное поколение, в свою очередь, занесло руку на их кумиры, мы присутствуем при куда более потешной комедии, чем былое неистовство романтиков. Теперь они постарели, теперь они с неизбежностью заняли место классиков. Они сделались консерваторами, догматиками, мэтрами. Теперь они отстаивают свою веру. Особенно же забавно то, что романтическое движение просуществовало всего полстолетия и что люди, проповедующие сегодня уважение к старшим, это как раз те самые люди, которые еще недавно обрушивались на старших с наибольшей яростью. Теперь они получают и удары обратно, и они сердятся: это лишний раз доказывает, насколько люди непоследовательны. Вы только вообразите седовласых романтиков, которые требуют к себе почтения, возводят романтизм в догму, на веки веков сохраняющую свою истинность, и выдают себя за окончательное воплощение французской литературы! Тут невозможно удержаться от улыбки.

Виктор Гюго торжествовал свою блистательную победу, но неиссякаемый французский гений продолжал приносить богатые плоды. Волею обстоятельств оказавшийся в тени, уже рос великан Бальзак. Последователи Виктора Гюго терпели неудачи, последователей Бальзака становилось все больше, и постепенно они завоевывали успех. Так родился натурализм, тот самый натурализм, который сегодня хоронит романтическую школу. Процесс этот был неотвратим, все должно было объединиться в этом противодействии безудержной фантазии, в этой борьбе правды против вымысла. Целая эпоха неизбежно шла к литературе аналитической, исследовательской, к литературе подлинных человеческих документов. Впрочем, мне понятно недовольство романтиков; их век оказался слишком коротким, они чувствуют свою слабость и свое бесплодие. Романтизм в нашей истории останется всего лишь призывом к освобождению; он смел все препоны, расставленные классиками, он был оргией победы в ожидании того часа, когда угомонятся умы и наступит пора разумного использования завоеванной свободы. Однако, скорбя по поводу своего столь недолгого царствования, романтики обнаруживают удивительную забывчивость и кричат о какой-то профанации. Натуралисты разделываются с ними точно так же, как они в свое время разделались с классиками. Таков уж закон. Старики уступают место молодым.

Разумеется, новое направление не выросло, как гриб, за одну ночь. Оно лишь звено в цепи. Вот почему романтики не правы, когда говорят натуралистам: «Вы наше детище, мы вас породили, а обижать старших нехорошо». Безусловно, мы являемся сыновьями романтиков. Но разве сами они не были сыновьями классиков? С кого, скажите, в истории литературы начинается цепь предков? Если бы внуки обязательно должны были принимать то же выражение лица, какое было у их дедов, литературный мир застыл бы в благочестивой неподвижности. Натуралисты, которые еще только-только выходят из лона романтического направления, невольно сохраняют в своем гардеробе кое-какие одежды 1830 года. Но дело не в этом. Дело в глубоком различии между двумя методами, один из которых идеалистический, а другой — позитивистский. Столкнулись два мира. И один непременно будет убит другим.

Я хочу быть последовательным, я прекрасно понимаю, что натурализм был бы неправ, если бы утверждал, что он представляет собою окончательную и совершенную форму французской литературы, медленно вызревавшую на протяжении веков. Утверждая подобное, он совершил бы ту же самую глупость, что и романтизм. К чему приведет развитие натурализма? Не имею понятия. Возьмет ли в конце концов воображение реванш над точным анализом? Очень возможно. А с другой стороны, долгим ли будет господство натурализма? Думаю, что да, но с уверенностью сказать не могу. Важно то, что, если через пятьдесят лет его постигнет неудача, среди натуралистов не найдется такого глупца, который, по примеру старых романтиков, заявит: «Мы не желаем уступать свое место, потому что мы — литература безупречная». Когда человечество идет вперед, бессмысленно ложиться поперек дороги, преграждая ему путь.

К сказанному я должен добавить, что в случае, если натурализм и не окажется окончательным методом, он тем не менее остается методом правдивым. Вот почему я думаю, что он просуществует долго. Он проделал большой путь, он рос так, как растет все могучее и прочное. Он опирается на умственное и социальное движение. Наконец, поскольку он развивался параллельно с науками, поскольку он захватил философию, историю, критику, роман, драматургию, даже музыку, можно полагать, что натурализм кладет начало очень большому направлению, которое, развиваясь на протяжении веков, будет совершенствоваться и расширяться. Заметим попутно, что классицизм и романтизм отличаются друг от друга лишь внешним одеянием; оба они исходят из идеалистического понимания искусства, оба навязывают ему определенные правила. Метод натурализма есть прямая противоположность этому: в основу произведения искусства он кладет действительность и отклонения от правды объясняет темпераментом художника.

Ill

Итак, между натуралистами и романтиками сегодня произошло такое же четкое размежевание, какое произошло в 1830 году между романтиками и классиками. И надо сказать, что доживавшие свой век классики куда надежнее были укреплены во дворце старой трагедии, чем умирающие ныне романтики укреплены среди развалин своей готической башни. Еще ни одна литературная школа так быстро себя не исчерпывала. Но она по-прежнему производит впечатление живой и величественной, потому что во главе ее продолжает стоять исполин, человек гениальный. Все рухнуло вокруг Виктора Гюго, старый романтический хлам в прахе лежит у его ног, само предисловие к «Кромвелю» вызывает улыбку; но он несокрушим, и этого достаточно, чтобы на его широких плечах держались пышные одеяния изжившей себя школы. В нем одном сосредоточен весь романтизм. Когда его не станет, произойдет окончательный крах, и никто даже не осмелится собрать отдельные обломки, чтобы построить из них для себя убежище. Он войдет в историю, он займет свое место в ряду великих людей, в которых воплотились целые эпохи нашей литературы, а последние ученики Виктора Гюго, лишившись его опоры, исчезнут без следа, унесенные новым потоком.

Для понимания происходящего нужно отдавать себе ясный отчет в том, какое место занимает среди нас Виктор Гюго. Уже сегодня он наш предок. Его неоспоримая слава имеет и причины. Люди искушенные в литературе исполнены к нему почтения за его долгую жизнь, прожитую в трудах, и за великолепные произведения, им созданные; простые буржуа вот уже пятьдесят лет слышат его имя и преклоняются перед ним по привычке; даже простой народ и тот покупает дешевые издания его книг, выпускаемых более чем по сто тысяч экземпляров, потому что видит в поэте политического деятеля и смутно ждет, что Гюго принесет ему золотой век. Я знаю рабочих, отказывающих себе в куреве, лишь бы купить книжонку Виктора Гюго, продаваемую за десять сантимов; они их не читают, но отдают в переплет и бережно хранят, как предмет роскоши, которым очень гордятся. Таким образом, в религиозном преклонении, окружающем поэта, есть все: и литературная привязанность, и уважение к престарелому труженику, и национальное чувство признательности к великому человеку, и прежде всего политическая симпатия. Виктор Гюго не остался, подобно Альфреду де Мюссе, только гениальным поэтом; он расширил сферу своего воздействия на публику прямым вмешательством в общественные споры, прибавив к своему успеху писателя шумную популярность оратора.

Перед ним, конечно, можно преклоняться. Слава его вполне заслуженна. Человека, вознесшегося так высоко благодаря своему неутомимому труду, нелегко низвести с пьедестала и обращаться с ним, как с простым смертным. Однако от чрезмерного почитания божества порою страдает истина. Пусть бы еще его держали в стороне от человеческих распрей: тогда можно было бы поступать так, как поступают в церкви неверующие, — чтобы не оскорблять ничьих чувств, они тоже опускаются на колени, и дело с концом. Но люди, зарабатывающие на божестве, псаломщики и церковные служки, смотрят на вещи по-иному: они пользуются идолом для истребления инакомыслящих. Ах, вы думаете иначе, чем мы? Вы дерзнули строить напротив другой храм? Ну что ж, мы вам покажем! И они толкают вперед свое божество, чтобы раздавить вас его тяжестью, а сами благоразумно прячутся за его спиной. И тут почитанию приходит конец, люди начинают откровенно говорить то, что у них на сердце. Да это и понятно, ибо они вынуждены защищаться.

Что меня особенно поразило в последние дни, когда вышла «Легенда веков», так это поведение критики. Подобного пресмыкания я никогда не видел. Разумеется, мне известно, как сделано большинство статей: редактор садится за стол и одну за другой пишет фразы, которые он уже где-то читал или слышал. Друзья Виктора Гюго превосходно умеют обставить выход книги; тут они творили просто чудеса, особенно когда поэт находился на Гернсее. Они задают тон, а критика уже продолжает. Но на сей раз пресмыкание поистине переходит всякие границы. Приведу примеры.

Читайте: «Когда в мир врывается такое произведение, как „Легенда веков“, оно поражает и приводит в замешательство. Его блеск ослепляет умы. Знакомясь с этой книгой, яркой, как полуденное солнце, уже не рассуждаешь, а покоряешься». Есть высказывания и посильнее. Вот отрывок из другой газеты: «Чтобы вполне выразить чувства, рождаемые подобными творениями, понадобился бы особый язык. Право же, я ощущаю всю беспомощность обычных средств изъявления восторга и полагаю, что литературные критики, не исключая и наиболее авторитетных из них, займутся смешным и ненужным делом, если начнут анализировать „Легенду веков“. „Легенду веков“ читают; ее не анализируют, ее не критикуют. Поэтому я воздержусь от того, чтобы судить, равно ли это новое произведение поэта прежним его творениям или превосходит их. Я только что прочитал его, и я ослеплен».

Заметьте, что количество цитат можно увеличить. Я отмечаю лишь общий тон и показываю, как встретили новое произведение Виктора Гюго все без исключения газеты. Даже политические страсти и те потускнели: бонапартистские и роялистские издания воскурили автору фимиам наравне с изданиями республиканскими. Хуже всего то, что за всем этим не скрывается подлинного восхищения. От подобного лиризма веет холодом.

Говоря о Викторе Гюго, журналисты непременно прибегают к гиперболам, они считают обязательным подражать стилю самого мэтра и громоздят горы похвал. Все здесь насквозь фальшиво, и это удручает ясные и логически мыслящие умы. Неправда, что «Легенда веков» произвела взрыв в нашей литературе, большой или хотя бы маленький — безразлично; неправда, что критики были ослеплены ею; неправда, что это произведение должно быть поставлено вне читательской критики, подобно некой догме. Я бы рад восхищаться им, я нахожу даже, что чувство восхищения — одно из редких благ в нашей жизни. Но я ни за что не соглашусь восхищаться, если меня лишают права свободного суждения. Откуда такая странная претензия? Виктор Гюго, каким бы гениальным он ни был, принадлежит мне. В наше время нам случается обсуждать самого бога; вправе мы обсуждать и Виктора Гюго.

Я знаю, что все эти дифирамбы — лишь обычный язык, который пускается в ход, чтобы доставить приятное мэтру. Если отвести правоверных в сторонку, они наивно признаются вам, что пользовались ходячими фразами. Надо знать узкое окружение, в котором живет сейчас Виктор Гюго. Там не терпят даже самой почтительной критики. Достаточно мэтру произнести одно слово, и это слово мгновенно объявляется шедевром. Вокруг поэта царит атмосфера восторженного поклонения. Похвальных эпитетов уже не хватает, потому что самые энергичные из них превратились в обыденные слова. Окружающие пьянеют, когда говорят о нем: «несравненный», «поразительный», «грандиозный», «сверхчеловеческий», «исполинский». У почитателей уже нет слов, и им приходится придумывать целые фразы. Они соревнуются, кто из них найдет самое неожиданное выражение, чтобы засвидетельствовать свое подобострастие. Это наводит грусть. Виктору Гюго постоянно курили фимиам самым грубым образом, но никогда еще, думается мне, кадилом не размахивали более недостойные руки. Я часто задавал себе вопрос: какое же количество спеси должно было выкристаллизоваться в мозгу поэта? Ведь только подумать: это преклонение перед его талантом и его личностью началось, когда он был еще ребенком, и по мере того, как он рос, принимало все большие размеры. Ему на все лады повторяли, что он — вершина столетия, воплощение разума целой эпохи, король, божество. Возомни он себя нашим общим учителем, владыкой мира, — в этом не было бы ничего удивительного. Восхищение в таких дозах может причинить вред. Лучшее доказательство, что он обладает действительно могучим душевным здоровьем, состоит в том, что он еще не свихнулся, в течение шестидесяти лет ежечасно слыша: «Вы прекрасны! Вы велики! Вы божественны!» Он уже не ходит по земле, обожание свиты вознесло его до небес. У его двери, как у двери короля, стоят на часах царедворцы, которые не впускают к нему истину.

Я хочу, оставаясь в рамках почтительности, высказать все-таки часть этой истины. Трудно представить себе, кто окружает сегодня Виктора Гюго в его маленькой квартире, которую он занимает на улице Клиши. Я не говорю о посещающих его политических деятелях или о нескольких видных писателях, родившихся сразу же после 1830 года и оставшихся под сильным обаянием движения той эпохи; у этих людей есть своя религия, и они вправе хранить ей верность. Я говорю о новом поколении, о молодых людях, которым сегодня по тридцать — тридцать пять лет, о писателях, выдвинувшихся за последние годы. Так вот, вернувшись из изгнания, Виктор Гюго сумел объединить вокруг себя лишь писателей без будущего, новичков, занявшихся журналистикой, посредственных романистов, поэтов, уже утомленных копированием своих предшественников. И об этом надо сказать прямо. Завтрашний день не представлен здесь ни одним талантливым, темпераментным и энергичным человеком: бездарности, безвестные знаменитости — и только. Иначе и быть не может: зачем юноше, одаренному свободным и ярким талантом, идти туда, где он должен убить в себе все самобытное и встать на колени перед мэтром? Разумеется, любой дебютант почел бы за честь лично приветствовать Виктора Гюго, но тут он наталкивается на преграду: он страшится его окружения, он чувствует, что его оттиснут в угол, не дадут и рта раскрыть, и ложность такого положения многих удерживает. Напротив, шалопаи без убеждений, которые ходят по Парижу толпами, пошляки, лишенные темперамента, устремляются на улицу Клиши, чтобы от сияния, излучаемого мэтром, позаимствовать и для себя немножко света. Вот где причина того, что вокруг Виктора Гюго кишат посредственности.

Я останавливаюсь на этом обстоятельстве потому, что оно куда серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Поэт всегда стремился объединить вокруг себя молодежь — и это понятно. Он чувствует, что в тот день, когда она его покинет, его литературному владычеству наступит конец. Потому-то устроители славы Гюго, люди весьма предприимчивые, всегда старались создать ему свиту. Но вся беда, повторяю, в том, что тут нужны послушные и безликие царедворцы, а романтизм уже начинает вызывать у молодежи улыбку. Вот и набрали в его войско кого попало, вот и получилось, что солдаты не делают чести своему полководцу. Ну и что же? Зато они широковещательно именуют себя молодежью. Мне жаль эту молодежь! Хотелось бы взглянуть, какие произведения создаст она через десять лет. Один из самых грозных симптомов, говорящих об увядании романтической школы, — это отсутствие вокруг Виктора Гюго новых людей. Он доживает и дни среди богемы, в окружении вечных дебютантов, в то время как настоящая молодежь, та, что мужает и идет в будущее, издали шлет ему свой привет, исполненный почтения и грусти.

IV

Уважение гения, думается мне, не исключает уважения истины. Разумеется, я безмолвно склонился бы перед Виктором Гюго, если бы дело сводилось к признанию того огромного места, какое он занимает в нашем столетии. Но речь идет об очень важном — речь идет о будущем. Сколь бы ни был велик человек, он, мне кажется, не должен становиться поперек дороги. Но раз его ставят в виде преграды на нашем пути, мы не можем молчать. Пришло время сказать правду об охвостье романтизма, о пышных декорациях из позолоченного картона, которые воздвигаются для того, чтобы скрыть от глаз развалины этой школы.

Да, я буду говорить, ибо вся французская критика отказалась это сделать. Я скажу вслух то, о чем все говорят шепотом, и думаю, что не совершу дурного поступка, ибо стремление к правде всегда похвально.

А правда такова. Вторая серия «Легенды веков», вопреки тому, что утверждает реклама, сильно уступает первой серии. Реклама лжет, говоря о том впечатлении, какое произвела публикация этого произведения; безусловно, его выход в свет был должным образом обставлен, отрывки и рецензии печатались во всех газетах, но во всем этом была какая-то нарочитость; новая книга Виктора Гюго не может пройти незамеченной, в любом случае она должна вызвать отклики. Однако на сей раз эти отклики очень быстро утихли; а сегодня воцарилось уже полное молчание, и мы не слышим нарастающего гула голосов, какой обычно сопутствует всякому выдающемуся успеху. Реклама лжет точно так же, когда говорит, что книга очень быстро разошлась. Напротив, она раскупалась плохо. И тому имеется ряд причин. Во-первых, это произведение, состоящее из двух больших томов, стоит слишком дорого; даже состоятельные люди задумываются, прежде чем отдать за книгу пятнадцать франков. Кроме того, речь в данном случае идет о сборнике стихов, и притом стихов оглушительных. Наконец, надо сказать, что для рядового читателя «Легенда веков» — чтение невероятно скучное. Виктором Гюго восхищаются, но вне литературного круга его читают очень мало. Став более великим, он сделался менее понятным, а для женщин и простых буржуа он и вовсе недоступен. На мой взгляд, распродаже повредило и то, что множество отрывков из «Легенды веков» было опубликовано в газетах. Люди удовлетворились чтением этих отрывков и получили возможность говорить о книге, не потратив пятнадцати франков.

Я не собираюсь анализировать такую бездну стихов. Тем не менее я должен сказать, как построено это произведение в целом, и попытаться передать его содержание.

Первый том открывается видением. Поэт рассказывает, что во сне он увидел стену веков; она рухнула у него на глазах, и людские поколения — одно за другим — канули в пустоту. Этот сон — один из самых грандиозных эпизодов книги. Философская идея его мне абсолютно не понятна, ибо Виктор Гюго — самый темный и самый непоследовательный философ, какого только можно себе представить; но уже и то хорошо, что его причудливый, нелепый сои разворачивается столь величественно. Затем поэт рассказывает о борьбе великанов против богов. После этого он переходит к королям. Свое повествование о них он разделил на два исторических периода: первый период — от Мезы до Атиллы, и второй — от Рамира до Козимо Медичи; периоды эти, впрочем, придуманы совершенно произвольно, и автор мог бы их как угодно изменить, ибо деление его начисто лишено какой бы то ни было логической основы. И, наконец, том завершается кусками, посвященными средневековью: «Сид-изгнанник», «Вельф, кастеллан д’Осбор» — и стихотворением о семи чудесах света, в котором поэт показывает всю тщетность человеческого стремления к земным благам.

Второй том открывается эпопеей о земном черве. Идея ее заключается в том, что любая материя смертна и что нетленна только душа. Но поэт развернул эту идею в изумительных по своему великолепию строфах. Червь для него — символ небытия, пожиратель миров; и когда червь торжествует победу, взирая на произведенные им опустошения, душа поднимается и гордо ему говорит: «Надо мною ты не властен!» Затем вновь идут рыцарские истории, старый средневековый хлам, к которому поэт сохраняет нежную привязанность главы романтической школы. Однако он не мог не понять, насколько все это мрачно, и проявил снисходительность, написав то, что он назвал группой идиллий; эти идиллии представляют собою поэтические миниатюры, посвященные поэтам, воспевавшим любовь: тут мы видим Катулла, Петрарку, Ронсара, но тут же с удивлением встречаем также Данте, Вольтера и Бомарше, в которых, разумеется, не было ничего идиллического. Из двадцати двух стихотворений есть три-четыре недурных. И вот наконец мы доходим до нашего времени, до стихотворений, переносящих нас в современность. Назову среди них «Кладбище в Эйлау» — рассказ о сражении, самый прозрачный и самый живой отрывок во всем произведении; «Бронзовый гнев» — посредственное стихотворение, которое в свое время поэт отказался бы включить в «Возмездия»; и «Маленький Поль», о котором ниже я скажу подробно. Том завершается апофеозом: небо, бездна, человечество, бог — все смешивается в невероятном хаосе. Тут я останавливаюсь, ибо боюсь, что мои мозги не выдержат подобного головокружения.

«Легенду веков», как я уже сказал, можно толковать в каком угодно смысле. Она напоминает пророческие книги, которые каждый понимает как хочет. Поэт является деистом — вот единственное, что можно утверждать; он верит в бога и в бессмертие души; но каков этот бог, откуда произошла наша душа, куда она идет, почему воплотилась — всему этому он дает чисто поэтическое объяснение. Он строит самые невероятные догмы и путается в дебрях ошеломляющих толкований. Во всем у него преобладает чувство: в политике — чувство, в философии — чувство, в науке — чувство. Его ученики говорят, что он устремляется к вершинам. Что может быть похвальнее? Но вершины — это нечто неопределенное; в наше время гораздо важнее стремиться к истине. Решение всех вопросов с помощью добра — способ, к сожалению, не слишком плодотворный. И хотя Гюго нанес удар церковникам и королям, прославив идеальное братство народов, это не помешает народам истреблять друг друга на протяжении веков. Он поэт с головы до ног, и к тому же поэт лирический. Гюго — философ, историк, критик — заставляет недоуменно пожимать плечами.

Славы лирического поэта было бы с него вполне достаточно. Ученики, желающие сделать из Виктора Гюго личность универсальную, оказывают ему дурную услугу. Все, что они ему приписывают, со временем отпадет, и перед нами останется поэт, один из наших замечательнейших мастеров слова и ритма. Если бы я писал очерк о творчестве Виктора Гюго в целом, мне было бы крайне любопытно показать, каким образом поэт мог совершить путь от «Од и баллад» ко второй части «Легенды веков». Его эволюция весьма характерна, это история могучего духа, она подобна развитию роскошного и редкостного цветка. Сперва перед нами всего лишь бутон, зыбкие неопределившиеся формы, чуть розоватая бледность, проглядывающая сквозь зеленую оболочку. Потом формы обретают определенность, краски становятся гуще и ярче. И вот — благоухающий цветок во всем своем великолепии. Он продолжает цвести, подчиняясь естественному закону, он словно становится больше и пышнее, он все увеличивается и увеличивается, но краски его блекнут, запах делается горьким, лепестки начинают увядать. Виктор Гюго находится как раз в этой последней стадии. Никогда он не казался столь разросшимся, столь зрелым; он до того разросся, что готов вот-вот осыпаться, он до того созрел, что стихи его падают на землю, как осенние плоды.

Я не говорю здесь ни о достоинствах, ни о недостатках. Я принадлежу к той категории критиков, которые рассматривают писателя в целом, не пытаясь просеивать его произведения сквозь сито. Каждый писатель — это особый темперамент со своей особой жизнью, в которой невозможно изменить ни единой частности, не разрушив при этом целого. То есть я хочу сказать, что на сильные и слабые стороны писателя следует смотреть как на камни одного и того же здания; достаточно убрать один камень, и все здание рухнет. Да и разве такое зрелище само по себе не увлекательно? Наблюдать, как живет и развивается мозг, — в этом заключена вся жизнь искусства. Исходя из ранних произведений Виктора Гюго, нетрудно было бы доказать, что он неминуемо должен был прийти к произведениям своей старости. Я не скажу, что он стал крупнее или мельче; я хочу сказать, что его развитие завершилось в соответствии с некими непреложными законами. Да, по характеру своего темперамента он не мог не встать в позу пророка, и он действительно такую позу принял: он должен был постепенно сделаться рабом романтических канонов; он должен был громоздить длинноты и прибавлять три лишних стиха только ради того, чтобы оправдать богатую рифму; он должен был с каждым днем все больше и больше увязать в возвышенном, дойти до крайности в своем смятении и в своих головокружительных фантазиях; он должен был заговорить с богом на «ты» и начать судить эпохи, как судил бы их бог, размещая благие справа от себя, а дурные — слева; он должен был насиловать язык, обращаясь с ним как завоеватель, он уже не считается с фразами и терзает их по собственному произволу; наконец, он должен был уверовать в то, что одно его слово стоит целого мира и что достаточно ему высказать самую ничтожную мысль, как она уже приобретает сверхчеловеческое значение.

Сегодня он к этому пришел. Когда он говорит о ребенке, он думает, что ему внимают звезды. И хуже всего то, что он сделался настолько же помпезным, насколько стихи его сделались пустыми. Я назвал его фантазером. Это слово к нему подходит. Он прошел по эпохе, не заметив ее, сосредоточив свой взор на собственных мечтаниях.

V

У меня нет возможности проанализировать оба огромных тома «Легенды веков», и я ограничусь тем, что подробно разберу только две вещи. Я сознаю, что, комментируя их строка за строкой, я предприму довольно мелочную работу, тогда как критику должна быть свойственна большая широта. Но, обрисовав великий образ Виктора Гюго в общих чертах, мне, чтобы высказать свою мысль до конца, необходимо теперь спуститься вниз и рассмотреть его стихи досконально. По своей сути он всегда был не более чем ритором. Давайте же приглядимся к его риторике.

Я беру две вещи, которые почитатели Виктора Гюго ставят на первое место, — «Орел на каске» и «Маленький Поль»: я не хочу, чтобы кто-нибудь подумал, будто я нарочно выбрал самые слабые отрывки.