Виктор Гюго. Творческий путь писателя*
Виктор Гюго. Творческий путь писателя*
I
Либерализм. Это слово окружено было когда-то самым светлым ореолом. Либерализм — это порыв лучших человеческих умов и сердец, порыв все более массовый из тьмы к свету, к свободе от рабства, к подвижности от косности, к науке из костлявых объятий одряхлевшей и нелепой религии, ко взаимному уважению от эксплуатации человека человеком во всех формах, как политической, так и экономической и бытовой, порыв к равноправию, без различия полов, рас, порыв к неясным, неопределенным контурам «справедливого» общественного строя, который должен покончить с делением на роскошествующих богачей и голодающих бедняков и т. д. и т. п.
Мы знаем теперь, что либерализм являлся на деле идеологическим выражением стремления буржуазных классов захватить власть, столкнуть с дороги препятствия, которые ставились для развития капиталистического мира феодальными формами государства, хозяйства и быта, и предоставить безудержную свободу конкуренции, наживе, новым формам эксплуатации, словом, тому буржуазно-капиталистическому строю жизни, который сейчас нагло торжествует в большинстве так называемых цивилизованных стран и, к счастью, явным образом уже дает трещины в своем фундаменте по всему фасаду, трещины, предвещающие его крушение.
Либеральное знамя буржуазии, может быть, и не принималось всерьез даже с самого начала наиболее хитроумными представителями крупного капитала. Может быть, даже сознательно эти люди понимали, что им-то нужны на самом деле лишь те требования либерализма, которые расчищают путь их хозяйственной карьере, а что все остальное взято здесь для прикрасы и для того, чтобы увлечь за собой широкие слои населения, не имеющие их экономических интересов, но необходимые им как опора в борьбе с феодальными господствующими классами.
Может быть, однако, что такие настроения в крупной буржуазии проглянули только позднее, а вначале даже многие из самых трезвых голов экономически крупной буржуазии увлекались открывающимися перспективами и верили, что они действительно обозначают собой огромный шаг вперед к разумному устройству человеческой жизни на земле.
Не подлежит, однако, сомнению, что густые прослойки средней и мелкой буржуазии, даже буржуазии мельчайшей, бедноты «народа» городов и сел увлекались знаменем либерализма совершенно искренне. Очень четкого понимания того, как же нужно построить это новое общество на развалинах феодальной неправды, не было ни у кого. То рисовались утопии, доходящие даже до посягательства на частную собственность, но не имевшие, конечно, никаких шансов на осуществление, за отсутствием сколько-нибудь могучих групп, не заинтересованных в частной собственности; то создавались проекты государственного строя, а подчас и целые законодательства (когда плебейские круги оказывались близкими к властям), долженствующие осуществить на земле свободу, равенство и братство, но пребывающие в глубоком благоговении по отношению к «основному принципу всей общественности и человечности — священной частной собственности».
Не напрасно в свои наиболее яркие моменты третье сословие отождествляло себя со всем народом. Действительно, под знамя либерализма собирались порою весьма разнородные элементы: длинный хвост переходных общественных групп от крупного банкира, миллионера-фабриканта до полуголодного ремесленника и охваченного отчаянием в своей разоренной парцелле[4] крестьянина-бедняка. Самая разновидность групп, находивших в либерализме свое идеологическое отражение, привела не только к большой разновидности формулировок либерализма, но и к чрезвычайной неясности его контуров. Здесь все было подвижно. Возможны были переходы направо и налево. Во временный союз вступали элементы, которые неминуемо должны были оказаться врагами на другой день. И неясность контуров либерализма, и разнородность масс, выступавших под его знаком, неорганизованность всего этого конгломерата в целом и его отдельных частей приводили к тому, что вожди движения, происходившие большей частью из интеллигенции, то есть мелкой буржуазии, зарабатывавшей свой хлеб насущный разными родами умственного труда, придавали огромное значение как раз завлекательности своих утопий, убедительному красноречию своих литературных произведений и ораторских выступлений, просветительной силе своих логических аргументов и художественных эмоционально-образных воздействий.
Громадным разнообразным садом стелется перед нами вся эта либеральная идеологическая флора.
Подчас бывает не так легко добраться сквозь все эти цветы красноречия, продиктованные и неопределенностью, и слабостью позиций, до действительных классовых нужд, их породивших, и до действительного твердого взаимоотношения сил в этой разнородной «демократической» амальгаме.
Это время либерализма, в сущности, уже прошло. Слово «либерал» потеряло свою первоначальную окраску в наши времена. В общем, однако, можно сказать, что как понятие видовое либерализм возникал везде, где средние классы начинали устремляться вверх под руководством наиболее зажиточной своей части. Демократический гуманитаризм видел, по всей вероятности, и Восток, — хотя подобное движение там для нас не совсем ясно, — его, несомненно, знала и во многом на тысячелетие вперед определила древняя Греция, Рим, — и Гракхов и Цицерона — эпоха Возрождения с ее гуманистами — крупными реформаторами христианства, свободомыслящими и иллюминатами1 XVII и XVIII века в их подъеме к буржуазным революциям, XIX век, поскольку он закончил это дело. Либерализм живет и до нашего времени.
Но, как уже было упомянуто, многое изменилось с тех пор, когда либерализм мог претендовать на некоторое всеобъемлющее значение. Конечно, уже и раньше, в моменты острой политической борьбы, «демократия» давала глубочайшие трещины, разваливалась на противоположные лагери.
Теперь уже окончательно установилось, что типичный либерализм, удержавший за собой это имя, это — сухое буржуазное учение, потерявшее почти всякий кредит и почти не старающееся больше прикрыть старыми «всечеловеческими» лозунгами свое назначение — защищать интересы буржуазии, — например, «либералы-демократы» Бельгии. Даже антиклерикализм либералов превратился на наших глазах в «либеральное отношение к церкви», то есть всякое потворство ей и союз с ней в ее наиболее реакционных формах: католичества, православия и т. д.
Более левые течения либерализма теперь чуждаются этого слова, представители их любят называть себя радикалами и даже радикалами-социалистами.
Однако идеологически, при всей пестроте либеральных и радикально-буржуазных идейных и художественных построений, это все-таки один и тот же мир. Ему противостоят, с одной стороны, сознательные реакционные силы, к которым все более и более примыкает и мощный, империалистически заряженный, крупный капитал со всеми своими привесками и прислужниками, а с другой стороны, сознательные революционные силы, все более и более смыкающиеся вокруг передового марксистского коммунистического пролетариата.
К великому сожалению, нельзя еще сказать, что либерализму противостоит вообще пролетариат, ибо очень значительная масса пролетариата, идущая под знаменем социал-демократов, лейбористов и им подобных, как раз погружается вслед за своими «дурными пастырями» все глубже и глубже в этот либерализм, между тем как неясность, царящая в мелкобуржуазном либеральном мире, позволяет их «вождям» из глубины всей этой лицемерной и болотной позиции протягивать руку даже фашизму.
Но во времена, когда либерализм был еще силен и когда те формы мысли, которые могли противопоставить ему себя слева, еще не окрепли и не сопровождались достаточно стойкой организацией и достаточно грозным движением, ему, либерализму, присущи были некоторые основные общие черты, и как раз в этих чертах было его главное обаяние. Представителям богатых слоев трудно было противодействовать либерализму во всем благоухании его человеколюбия, его народничества, его свободомыслия и утопизма. Поэтому громче всего звучали доминирующие ноты широкого либерализма в устах представителей мелкой буржуазии.
Когда мы видим перед собой подобных Гюго радикальных либералов, доводящих до конца этот гуманитарный образ мыслей, мы не можем не уважать их за силу негодования, с которой они обрушиваются на верхушки общества и их консервативный уклад быта и мыслей. В их идеале мы не можем не отметить многие черты, близкие нашим общественным идеалам, — например, стремление к гармоническому строю, к которому стремимся и мы сами. Однако мы в то же время бесконечно далеки от либерализма, поскольку у нас совершенно иные пути, да и «гармонический строй», рисуемый либералами, находится в кричащем противоречии с их защитой частной собственности. Все то великодушие, которое характеризует либералов и которое будет вполне уместным в будущем, после победы, является крайне опасным и вредным для нас, находящихся в процессе жестокой борьбы с врагами. Ведь эти черты приводят даже самый искренний и передовой либерализм к своеобразному праздноболтанию.
Даже самые прогрессивные либералы благодаря своей половинчатости фактически часто превращаются из прогрессивной силы в защитников мелкособственнического индивидуализма и всего, что отсюда вытекает, а ведь отсюда фактически вытекает и сам капитализм.
Стремление всячески избегнуть борьбы и ослабить борьбу классов приводит либералов к преувеличению роли, которую играет «дух», то есть мысли, слова сами по себе. Это увлекает их в царство идеализма, даже мистики и разных более или менее очищенных религиозных концепций.
Поэтому борьба с либерализмом является для нас необходимой. Это — важный момент в самоопределении пролетарских масс. Но это не значит, что мы должны попросту открещиваться от либерализма. Мы должны знать его сильные и слабые стороны. Мы должны знать, в чем он может быть нам полезным, что из его арсенала может нам пригодиться.
Гюго был одним из крупнейших представителей народнически-радикального либерализма. Исторически он нам интересен как таковой, как представитель, пожалуй, наиболее либеральной формации либерализма, державшийся на своем посту в течение более чем полувека и своеобразно, закономерно отразивший в своей жизни и творчестве множество любопытнейших перипетий политической и идеологической истории мелкой буржуазии в ее борьбе с правыми и левыми соседями. Сам Гюго в 1855 году так и говорил о себе, как представитель либерализма:
«Мы — люди XIX века, мы — новый могучий народ, разумно мыслящий, трудящийся, свободный. Мы представляем самый цветущий возраст человечества — эпоху прогресса знаний, искусства, братской любви и веры в будущее. Так прочь же от нас эшафоты, этот призрак отжившего варварства. Разве тьма может предлагать свои услуги свету? Наше орудие — мысль, поучение, терпеливое воспитание, честные догматы, религия, труд, просвещение, милосердие»2.
Уже в этой тираде чувствуется вся та приверженность к фразе, звучной, но пустой, неопределенной и велеречивой, которая свойственна была либерализму во всех его проявлениях, и в особенности как раз у наиболее для него типичных, наиболее ярких, привлекающих внимание широких масс, представителей.
Либерализм, признавая преувеличенную силу за словом, придает огромное значение литературе, и часто именно вследствие этой своей особенности достигает большой литературной выразительности. Здесь, кроме идейного содержания, приобретает большую важность и форма, то есть те способы, которыми художник заражает своим чувством и снабжает своими идеями читателя.
Нельзя думать, что форма неотделима от содержания. Маркс сам признавал, что очень часто молодые революционные классы заимствовали как раз для усиления своих тенденций зрелую форму своих предшественников3. Нам чрезвычайно важно уметь пользоваться всеми приемами художественной убедительности. И с этой стороны работа великих либеральных публицистов и художников заслуживает специального изучения. В этом отношении Гюго, — бесспорно, один из величайших такого рода «пророков» либерализма — выдвигается на первый план.
Гюго и его сочинения представляют для нас не только исторический интерес. Именно потому, что Гюго оказался по личным своим свойствам необыкновенно типичным, богатым и совершенным рупором прогрессивных идей мелкобуржуазных масс одной из самых передовых стран Европы, а — в известной степени — всей Европы вообще, именно потому им лично осуществлены были огромные достижения. И так как дело идет не о мыслителе, а о художнике, то ценность этих достижений далеко не так легко опрокидывается.
В области науки новые истины заменяют истины старые и сдают их в архив. В области искусства новые образы, выдвинутые новой эпохой, могут быть более современными, более свежими, более нужными, но из этого еще не следует, что они и эстетически более прекрасны. Всякая большая человеческая формация, если она достигает в искусстве предельной выразительности, то есть заложенные в ней тенденции и принципы умеет перековывать в своеобразные законченные формы, — может иметь претензию на большую долю — вечность.
Музей научных истин прошлого — это музей устарелых предметов, ничего, кроме исторического интереса, собою не являющих. Художественный музей, который может с точки зрения чистой исторической культуры изучаться наподобие музея науки или техники, для живого человека, просто ищущего непосредственных эстетических импульсов, живет огромной жизнью.
Шедевры египетского, греческого искусства, средневековья, Возрождения, шедевры различных народов, начиная от каких-нибудь африканских племен, представляют собой гигантский интерес всякий раз, когда они выражают собой кульминационный пункт известной культуры. Это не значит, что у них можно непосредственно учиться формальным достижениям, подражая им; еще меньше значит это, что можно поддаваться тем жизненным этико-эстетическим волнам, которые они излучают. Но это значит, что наша собственная жизнь оказывается тем более богатой, чем больше вмещаем мы в нее все великие достижения искусства прошлого. Однако, если бы в этих шедеврах прошлого не было ничего волнующего и нам нужного, мы прошли бы мимо них равнодушно, ибо мы ведь не какие-нибудь коллекционеры и не просто любознательные люди, радующиеся всякой оригинальности или даже всякому курьезу.
При ближайшем анализе таких шедевров, начиная с какого-нибудь предмета палеолитического искусства или негрской маски, мы увидим, что в них вложены особым приемом и с особой силой, рядом с проявлениями человека, чисто специфическими для определенного места и времени, и некоторые гораздо более длительно существующие стороны человека, некоторые силы и страсти, живущие если не вечно — от этого слова слишком веет метафизикой, — то, во всяком случае, долговечно.
Не напрасно Маркс ставил проблему объяснения долговечности художественных произведений4. Эпохи перекликаются между собой, и подчас шедевры определенной эпохи находят лишь слабое эхо в другой соседней эпохе, а потом вновь загораются светом при соприкосновении с конгениальностью какой-нибудь третьей эпохи.
При огромной переоценке всех ценностей, которую производит наша молодая социалистическая страна, несомненно, потускнеет много ореолов, ярких в дореволюционную пору, и, несомненно, загорится много других вокруг произведений, впавших в пренебрежение и забвение в глазах дореволюционных эстетов.
Но одно обязательно для искусствоведа, для литературоведа, для критика, для издателя и воспроизводителя старых культурно-художественных ценностей: он должен быть очень внимательным ко всему наследию старины, он должен давать его в возможно более объективной обрисовке, он должен тщательно указывать те корни и нити, которыми данное художественное явление связано со своим временем, и он должен уметь показать, какие нити могут связать данный шедевр с нашим временем. Именно это называется — помочь освоить известное культурное достояние.
II
По своему социальному происхождению Гюго относился к верхушке мелкой буржуазии и связан был через отца и мать с такими прослойками ее, политическая установка которых была, в сущности, противоположна. Отец был выходцем из ремесленной бедноты, так что через эту семью Гюго был связан с «плебейскими» слоями Лотарингии, что, между прочим, очень сильно отразилось, как мы увидим ниже, на всей его биологической природе.
Отец Гюго был убежденным бонапартистом, попал, как многие молодые люди мелкой буржуазии, в наполеоновскую армию и высоко выдвинулся там. В отставку он ушел с титулом графа и с чином генерала. Однако влияние отца Гюго с его полуреспубликанскими и демократическими убеждениями в значительной степени было парализовано матерью, вышедшей из старой вандейской буржуазной семьи и в молодости своей, как раз во время встречи с отцом Гюго, принимавшей даже горячее участие в монархическом восстании против республики. Случайно заключенный брак не был счастлив. Расхождения между отцом и матерью были очень глубокие, и в течение долгого времени Виктор Гюго воспитывался матерью без всякого участия отца. Убежденная роялистка, тесно связанная с врагами наполеоновского режима, а потом благоговевшая перед реставрированными Бурбонами, мать Гюго всячески прививала эти взгляды сыну. К тому же эпоха Реставрации вызвала общее массовое поправение мелкой буржуазии. Треволнения революции и империи5 настолько переутомили население, что оно, за сравнительно мелкими исключениями, поверило в возможность отдохновения под сенью реставрированной монархии.
Молодой Гюго, поэтические таланты которого проснулись чрезвычайно рано, в первые годы своей литературной деятельности примыкает даже и в этой области к эпигонам классицизма. Его юношеские пробы пера неоднократно награждаются королем из своей шкатулки6.
Конечно, в некоторых слоях мелкой буржуазии продолжали кипеть чисто революционные настроения. Здесь и литературные произведения принимали другой характер. Намечалась тенденция к повышению личной жизни, стремление к ярким формам быта и, тем более, — искусства.
Стендаль еще в 1822 году писал: «После Москвы и отступления из России „Ифигения в Авлиде“ должна показаться не столь уж хорошей трагедией и довольно-таки вялой… После великих сцен и ужасных потрясений наших революций и наших войн было бы настоятельно необходимо ввести на нашу сцену хоть немного движения и современных интересов»7.
Здесь мы видим у Стендаля только слабое отражение того, что потом выросло в настоящую бурю требований яркости и бодрости не только на сцене, но и в литературе вообще, и даже шире того: в искусстве вообще.
Французская революция сопровождалась громким эхом и в других странах Европы. Правда, Французская революция вызвала повсюду самую мрачную реакцию. Передовые мелкобуржуазные силы, разбуженные революцией и имевшие у себя дома достаточное основание для недовольства и для вольнолюбивых стремлений, основания, родственные и тем процессам, которые во Франции породили революцию, так сказать, с размаху ударились о реакцию.
Это вызвало у некоторых настоящий приступ отчаяния, у других — протеста, всегда, однако, ослабленного сознанием поражения революционного натиска. Это же порождало, конечно, и уход в мечту, стремление в ярких литературных художественных формах найти исход замкнутому в себе кипению, и тем самым перекликнуться с читателями, находившимися в том же положении.
Так создавалась передовая романтика, очень разнообразная по своим мотивам «бури и натиска», романтика отчаяния, романтика презрения к жизни. Эта романтика кое в чем сближалась с романтикой бывших господствующих классов, потрясенных революцией и внутренне понявших уже, что жизнь бесповоротно вытесняет их с командных высот.
Шиллер, Гёте, первая волна немецкого романтизма вообще, с другой стороны — Байрон и его школа находили много тысяч восторженных читателей. Еще до перемены своих политических воззрений Гюго стал подпадать под влияние со всех сторон выросших романтических групп, отдельных произведений и суждений, вначале, быть может, более дворянских, чем «плебейских», например Вальтера Скотта, Шатобриана.
В 1827 году Гюго пришел к довольно ясным и, во всяком случае, чрезвычайно решительным взглядам на необходимость глубокого литературного переворота. Многое в тогдашних его воззрениях предрешало уже и сдвиг всего миросозерцания. Предисловие к сравнительно слабой драме «Кромвель» сделалось объединяющим манифестом для всех романтиков.
Первоначально отдельные течения романтизма еще не понимали различности своей природы, и вокруг манифеста Гюго объединилась, в сущности, вся без исключения французская романтическая школа, да и сам Гюго в то время, не обинуясь, проводил прямую линию зависимости от вождя реакционной романтики Шатобриана к себе.
Гюго призывал смело: «Настало новое время, когда свобода, как свет, стала проникать всюду. Сбросим старую штукатурку, скрывающую сущность искусства. Нет ни правил, ни образцов, кроме общих законов природы, царящих над всем искусством… Поэт должен советоваться только с природой, истиной и своим вдохновением»8.
Этот припев о природе и истине повторяется в манифесте несколько раз. Можно подумать, что дело идет о провозглашении законов чистейшего реализма.
Гюго отстаивает также свободу поэта на резкость, на нарушение всяких приличий и установившихся предрассудков.
«Нет ничего более пошлого, как условное изящество и благородство», — говорит он. Разрушая разные старые каноны, Гюго заявляет, что он вовсе не хочет создавать новых правил. Он пишет:
«Автор всегда стоял за освобождение искусства от деспотизма систем, законов и правил. Он привык следовать за своим вдохновением и изменять форму, когда изменяется тема. Автор ненавидит догматы в искусстве. Не дай бог стать ему когда-нибудь таким классиком, или хотя бы то и романтиком, который создает произведения по системе, облекает свою мысль в тесную форму, вечно что-нибудь доказывает, вечно подчиняется каким-то правилам. Все это — теория, но не поэзия».
Таковы в основном положения той литературной революции, которую провозгласил Гюго за два года до июльской революции. Специфических черт романтизма как такового здесь почти не было. Здесь был только бунт против условностей истощенного классицизма, обрекшего поэзию на повторение и тщедушие. Но сжатые революционные силы готовы были ринуться по этой дороге свободы и расширяться всякими экстравагантностями и эксцессами, полемически отталкиваясь от размеренных и умеренных классиков. К тому же подлинным двигателем всей этой литературной бури было действительно глубокое недовольство масс, всколыхнувшихся в эпоху революции и не имевших никаких причин к длительному успокоению, так как основные корни их революционного недовольства не изменились. Только одна крупная буржуазия могла считать себя более или менее близкой к исполнению своей программы, да и то более полно ее программа была выражена последовавшим орлеанским режимом.
Так как объективной возможности создать такой политический и общественный строй, который разрешил бы болезненные противоречия жизни основных масс мелкой буржуазии, не было, то фантастика не могла не прорастать на почве этих напряженных желаний, заранее осужденных на неудовлетворение. Ведь и все мелкобуржуазные революции того времени, а в особенности наиболее глубоко демократические, представляли собой движения бессильные, отнюдь не приводившие к успеху. Литературная молодежь восполняла это бессилие своими пламенными красками и буйными криками.
Позднее Гюго прекрасно осознал этот общественно-политический характер своего литературного бунта. При позднейшем издании своих «Од» он писал в предисловии:
«Я знал, что разгневанная рука, освобождающая слово, вместе с тем освобождает и мысль… Теперь все слова получили ясность, писатели дали языку свободу… Свобода входит во все поры человека; предрассудки, образовавшиеся, подобно кораллам, из мрачного накопления злоупотреблений всех времен, распадаются под ударами текучих слов, проникнутых собственной волею, собственною душой… Таким образом, движение завершает свое действие. Благодаря тебе, о святой прогресс, революция трепещет теперь в воздухе, в голосе, в книге, где читатель чувствует ее жизнь в живом слове…»9
По мере того как имеющий впереди какие-то надежды, связывающий себя с революционными тенденциями молодой плебейский романтизм начинает понимать и выявлять свои прогрессивные черты, романтики, отражающие, наоборот, тоску по уходящему аристократическому прошлому, начинают отходить от Гюго. На этой почве начинает возникать ряд ссор, во всяком случае чрезвычайное охлаждение между Гюго и Виньи, в то время ставившимся по таланту рядом с Гюго, вторым «вождем» романтиков. Правые начинают атаку против Гюго, которая становится все энергичней и злей.
Революция 1830 года ускоряет все эти процессы. Она обнадеживает мелкую буржуазию. Хотя на самом деле она привела только к более полной передаче власти богатой буржуазии, но на первых порах демократии казалось, что и она вышла победителем и именинником из июльских происшествий, и с этой новой весной, мелкобуржуазных надежд совпадает неслыханный, грандиозный успех драмы «Эрнани»10. Орлеанский дом приближает к себе Гюго, ласкает его, старается сделать его своим бардом. Во многом это и было достигнуто. Гюго крайне любезен к новому королю, его семье и новому правительству. И здесь, конечно, он отражает настроения огромного большинства мелкой буржуазии, которая лишь постепенно приходит к разочарованию по отношению и к этой обновленной короне.
В 1841 году Гюго уже — член Академии; в 1845 году — пэр Франции. Его близость к Орлеанскому дому была такова, что он даже влюбился в жену наследного принца, что отразилось в его «Рюи Блазе», где он хотел тонко намекнуть на сбои нежные и рыцарские чувства по отношению к молодой принцессе и, с другой стороны, дать свой собственный фантастический портрет в качестве плебея-трибуна, сближение которого с королевским домом должно пойти на благо народным массам и привести к разоблачению скопившихся у трона злодеев.
Но демократические настроения Гюго, которые крепли по мере того, как назревали настроения, приведшие потом к перевороту 48-го года, заставили двор и правительство весьма косо смотреть на своего гениального союзника. Пьеса «Король забавляется» была запрещена. Гюго взял реванш драмой «Лукреция», которая прошла с успехом, во многом напоминавшим триумф «Эрнани», но зато «Марион де Лорм» снова была запрещена королевской цензурой по причине слишком непочтительно нарисованного образа короля Людовика XIII.
Запрещая эту пьесу, правительство Людовика-Филиппа предложило Гюго денежную компенсацию, но наступающий разрыв с Орлеанским домом сказался в том, что Гюго с негодованием эту компенсацию отверг. Так сказывалось полевение Гюго и переход его к позициям гораздо более ярко демократическим.
Однако мы присутствуем здесь при зигзагообразном процессе. В своей помпезной речи при приеме в Академию, произнесенной им в начале 40-х годов, Гюго дает образчик лояльности и умеренности. Он восторженно восклицает в присутствии королевской семьи, пэров, светил официальной науки и искусства и всего парижского большого света: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, — такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта»11.
Но если позднее между ним и официальным правительством пробегают кошки, то даже в дни февральской революции Гюго оказывается значительно правее хотя бы даже Ламартина. Он связывал с Орлеанской династией надежду на идейное «рюиблазство». Разве принцесса Елена не писала в своем дневнике: «Высшие классы пали. Почему нам не решиться призвать аристократов ума?» Нет никакого сомнения, что первым из таких «аристократов ума» был бы автор «Рюи Блаза», намек которого на возможность сыграть решающую роль в спасении монархии, потерявшей почти весь свой престиж, был, очевидно, понят принцессой.
Ламартин, которого Гюго позднее опередил в смысле демократизма, в революции 1848 года выдвигается как общенародный вождь и произносит свою знаменитую речь, действительно преисполненную гражданской энергии12. А Гюго в это время всевозможными способами старается спасти Орлеанов и произносит на площади Ройяль речь совсем другого значения. Объявив о происшедшей революции и об отречении короля, он пробует провозгласить Елену Орлеанскую регентшей, но гром аплодисментов, которыми толпа встречает его первые объявления, сменяется свистками и угрозами.
В собрании, вышедшем из недр Французской революции, Гюго занял также довольно двойственную позицию. Она наиболее четко выражена еще в его речи к избирателям.
«Возможны две республики: одна поднимет красное знамя вместо трехцветного, низвергнет статую Наполеона и поставит на место ее статую Марата, разрушит университет, академию, орден Почетного легиона и священный девиз „свобода, равенство и братство“ продолжит зловещей прибавкой „или смерть“, разорит имущих, не обогатив бедных, уничтожив кредит — эту основу всеобщего благосостояния и труд — эту основу существования каждого из нас, — сделает из родины обитель мрака, задушит свободу, искусства, обезглавит разум, отвергнет бога, приведет в действие две роковых машины, неизменно сопутствующие одна другой: станок для печатания ассигнаций и гильотину. Вторая установит свободу без узурпации и насилия, внесет милосердие в законы, будет исходить из принципа, что каждый человек должен начинать с труда, завершая его собственностью… будет идти к трезвому осуществлению заветов мудрецов, построит власть на том же основании, что и свободу, — на праве… Эти две республики называются: первая — террор, вторая — цивилизация»13.
Очень характерную черточку отмечает в своей книге «Проблема исторического романа» Нусинов. Оказывается, что уже в наши дни, в предисловии к русскому переводу «Девяносто третьего года», известный литератор Горнфельд высказал свое полное сочувствие этим декларациям Гюго и заявил: «Незачем подчеркивать, как мало устарели эти строки за три четверти века, отделяющие нас от их обнародования»14.
С приближением июньских событий Гюго ориентируется в значительной степени против революционных рабочих. Так, он высказывается в довольно резких выражениях за закрытие национальных мастерских15. Это вызвало большое недовольство рабочих против него, так что жилище его даже подверглось враждебному нападению со стороны революционеров.
Приблизительно к этой бурной эпохе, в которую политическое реноме Гюго сильно колебалось и сам он с трудом находил более или менее определенный фарватер, относится его первая огромная поэтическая победа в области художественной прозы. Написанные до тех пор прозаические романы Гюго считались скорей интересным курьезом, но «Собор Парижской богоматери» завоевал для него не только всефранцузскую, но и всемирную славу романиста. Роман, как известно, живет полнокровной жизнью и до сих пор.
В свое время историк Мишле заявлял, что после Гюго он не желает даже говорить о соборе Парижской богоматери.
«Некто, — восклицает он, — отметил этот памятник своей лапой льва, и никто после него не посмеет к нему прикоснуться. Это его вещь. Это теперь его удел. Здесь майорат Квазимодо. Он построил рядом со старым собором другой — поэтический собор, столь же прочный по своему фундаменту, как первый, и столь же высоко поднявший свои башни»16.
Политические тенденции этого романа довольно-таки неясны и не выходят за рамки самого расплывчатого гуманизма.
Яркость красок, с. которой изображена средневековая жизнь, в гораздо большей степени почерпнута из романтического воображения, чем из подлинных источников, и вряд ли может перед лицом нынешней исторической критики претендовать хоть на какую-нибудь объективность.
Но весь этот роман-поэма до сих пор еще обладает огромным очарованием. То, что составляло силу Гюго, та его жизненная мощь, в которой отражалась взволнованность эпохи, замкнутой в границах застывающего буржуазного мира и вынужденно плещущейся в этих границах, сказалась и здесь, хотя не так прямо, как в позднейших романах Гюго, а лишь косвенно, все еще скорей в форме общепоэтических снов и кошмаров, но все же со всем блеском и шумом настоящей молодой неуемной стихии.
Мы вернемся в свое время к различным суждениям по поводу Гюго-романиста, но нельзя не отметить, что есть один судья, который остается неизменно верен Гюго-романисту в лучших его произведениях, к которым нужно отнести и этот роман. Мы говорим о пролетарском читателе. Пролетарский читатель, такой, какой он есть, сливающийся во Франции, и не только во Франции, с значительной частью городской бедноты, вообще обожал эту книгу, как и позднейшие романы. Гюго, с самого дня их появления в свет и продолжает ее обожать до сих пор.
И наш советский пролетарский читатель не расходится в этом отношении со своими французскими, частью, конечно, гораздо менее сознательными, собратьями. Мы знаем, что и у нас Гюго по своим романам является одним из самых читаемых, может быть, даже самым читаемым из иностранных авторов, и что среди книг Гюго, которые спрашиваются всего чаще, находится и роман «Собор Парижской богоматери».
После июньских боев, в которых Гюго, согласно всем своим предпосылкам, видел чрезмерно левый крен, левые опасные увлечения, он пытался содействовать установлению возможно более прочной и демократической республики. Он очень неудачно выбрал предмет своих симпатий. Он определенно поддерживал «маленького» Наполеона, когда тот выставил свою кандидатуру в президенты; но когда в 51-м году совершился позорный переворот17, Гюго проявил величайшую энергию, стремясь спасти республику от «узурпатора».
Трудно сказать, говорило ли в Гюго ясное представление о том, что с Наполеоном III силу забирает в руки самая грязная, самая спекулянтская часть буржуазии, или уже созрели в нем в достаточной мере его, позднее столь антимонархические, идеи, или личные его политические расчеты оказались слишком болезненно разрушенными в данном случае, но факт тот, что явно враждебная позиция его по отношению к Наполеону III заставила правительство последнего поставить вопрос об его аресте. Гюго оказался изгнанным из своей родины и бешено обиделся.
Это внезапное превращение в изгнанника, в эмигранта, в опальное лицо, в политического преступника, было необыкновенно благотворным для Гюго. До сих пор власти, в общем, ласкали его или, подвергая его каким-либо ограничениям, сопровождали это всяческими поклонами и извинениями.
Представитель мелкой буржуазии всегда является личностью политически более или менее шаткой. Ласки двора и аристократов в бесчисленном количестве исторических случаев заставляли искривиться вправо сознание даже очень талантливых и великодушных мелкобуржуазных деятелей. Наоборот, столкновения с властью, гонения отклоняют этот рост влево, то есть придают ему более или менее нормальный характер.
Так случилось и с Гюго. Он чрезвычайно полевел. Все предпосылки известного политического радикализма, все его наклонности к осуждению современного политического строя, все его, конечно, довольно бледные и неопределенные симпатии к социализму — окрепли и уяснились. С этих пор Гюго становится одним из вождей почти революционной оппозиции против Наполеона III и, в известной степени, против капиталистических правительств вообще.
Вместе с тем изгнание Гюго, его жизнь первоначально на острове Джерсее, а потом, после столкновения с английскими властями из-за слишком резкого отношения к Наполеону III и к совместной англо-французской кампании против России18, — на острове Гернсее, изолировав Гюго от шумных городов, дав ему, в конце концов, весьма комфортабельное уединение в объятиях океана, способствовало концентрации его в себе, углублению его литературной работы и тем самым — появлению лучших его шедевров.
Как мы уже сказали, полевение Гюго сказывается не только в его чисто политической демократизации, но и в более ярком определении его социалистических симпатий.
В одном горячем памфлете «Наполеон Малый» Гюго высказывается следующим образом о своей политической программе:
«Самодержавные коммуны, управляемые всеобщей подачей голосов (с участием женщин), подчиняющиеся национальному единству лишь в делах, касающихся всей страны, — такова администрация; синдикаты и эксперты, решающие споры между ассоциациями и мастерскими, присяжные и выборные судьи — вот суд. Милиция из вооруженных граждан — вот войска»19.
Нет никакого сомнения, что это — достаточно радикальная программа, местами даже напоминающая позднейшую программу действительной Коммуны. Самое выражение «самодержавная коммуна» надо отметить, как весьма своеобразное для того времени.
Однако надо сейчас же оговориться: Гюго остается защитником частной собственности. О ней он тут же говорит:
«Это великое право человека, эта высшая свобода, эта суверенность, недоступная животному, не будет подавлена, но демократизирована и универсализирована».
Мы узнаем здесь со всеми присущими этой позиции слабостями фразы позднейших радикалов и радикалов-социалистов.
«Всякий должен начинать с труда и кончать собственностью», — с пафосом поистине классически мещанским восклицает наш автор. И все же Гюго называет себя социалистом.
Зато у него есть пугало. Это — коммунизм. Он стремится совершенно четко различать эти два понятия. «Коммунизм и аграрный закон, — говорит он, — надеются разрешить задачу распределения, но их способ убивает производительность».
Гюго призывает: «Как можно меньше принуждения, как можно больше братства и добровольных уступок и услуг».
По методам борьбы Гюго остается чистейшим либералом. Просвещение, убеждение — это для него единственный путь прогресса.
Надо помнить, что позиция Гюго не была исключительной для того времени. Плеханов в своей статье, посвященной утопическому социализму XIX века («История западной литературы» под редакцией Батюшкова, том II), говорит о мирных социалистах:
«Мирное настроение большинства социалистов-утопистов представляется, на первый взгляд, странным во Франции, где еще так недавно ревела буря Великой революции и где передовые люди, казалось бы, должны были особенно дорожить революционной традицией. Но при ближайшем рассмотрении становится несомненным, что именно воспоминание о недавней революции и предрасполагало передовых идеологов, подобных Консидерану, к исканию таких средств, которые могли бы положить конец классовой борьбе. Мирное настроение этих идеологов являлось психологической реакцией против революционных увлечений 1793 года. В своем огромном большинстве французские социалисты-утописты приходили в ужас при мысли о таком обострении взаимной борьбы интересов, каким ознаменовался этот, весьма тогда хорошо памятный, год.
Важнейшей задачей общественной мысли XIX века являлось, по мнению Сен-Симона, исследование о том, какие меры принять, „чтобы положить конец революции“. В 30-х и 40-х годах его последователи старались решить ту же задачу. Разница была лишь в том, что у них речь шла уже не о революции конца XVIII столетия, а о революции 1830 года. Одним из главных доводов их в пользу социальной реформы было то соображение, что она („association“, „organisation“[5]) остановит революцию. Призраком революции пугают они своих противников. В 1840 году Анфантен ставил сен-симонистам в заслугу то, что в 30-х годах они, при виде пролетариата, только что испробовавшего свои силы в успешном восстании против трона, кричали: „Voici les barbares“ („Варвары идут“). И он с гордостью прибавляет, что и теперь, десять лет спустя, он не перестанет повторять того же крика: „Варвары идут“»20.
К своему «Наполеону Малому» Гюго за все время своего изгнания прибавил еще книгу «Кары», содержащую в себе множество сильнейших политических памфлетов в стихах. Он доходит здесь местами до поистине величественного пафоса.
За девятнадцать лет своего пребывания на островах Гюго не примирился ни на минуту с господствовавшим во Франции режимом. Неоднократно он отказывался от амнистий. Утешением ему служили не только те бичи и скорпионы, которыми он хлестал «Маленького Наполеона» и его режим в уже упомянутых памфлетах в прозе и стихах, но и вообще рост его литературного влияния, огромный размах его поэтической работы.
В области творчества стихотворного здесь на первом месте стоит грандиозная «Легенда веков». Эта колоссальная серия картин из истории культуры человечества, которая, по мнению многих французских критиков, дала впервые Франции подлинно великого поэта, равняющегося своим ростом с колоссами мировой литературы — с Данте, Гёте и т. д., — представляет собой и с общественной точки зрения изумительный памятник иллюминаторской[6] радикально-либеральной публицистики.
Если я говорю в этом случае о публицистике, то этим я отнюдь не умаляю всей необычайной, мощнотрубной музыкальности, всей изумительно нарядной парчовой красочности «Легенды», почти сплошной поэтичности ее образов и ее оборотов, живущего в ней вулканического пафоса; словом, я принадлежу к тем поклонникам «Легенды веков», которые считают, что эта книга, быть может обветшавшая в некоторых отдельных своих частях, в общем представляет еще до сих пор замечательную поэтическую сокровищницу и должна быть сделана доступной для растущей пролетарской молодежи к большой пользе для культурного созревания последней. Слово «публицистика» я употребляю не в обесценивающем смысле, но я настаиваю на нем. Гюго писал эту вещь и заставлял служить весь свой грандиозный талант одной гуманитарной, скажем даже резче, — политической цели. «Легенда веков» должна служить своего рода противовесом Библии или какого-либо другого агломерата книг, лежащего в основе той или другой человеческой веры, того или другого человеческого миросозерцания.
Гюго хочет обосновать «Легендой веков» свою собственную веру и свое собственное миросозерцание, которое есть не что иное, как поднятая на очень большую высоту вера развернутого в ярких образах миросозерцания радикально мыслящего мещанина.
Ведь тогда переживалось время, когда мелкая буржуазия отнюдь не отказалась еще от своего идеализма, когда она еще носится с воспоминаниями о революции, когда лозунги о братстве, равенстве и свободе сладостно звучат в ее ушах. Но, с другой стороны, мы имеем перед собой даже передовые прослойки мелкой буржуазии, отказывающиеся от настоящей политической борьбы с оружием в руках, во всех тех случаях, когда она обостряется до решающих моментов. Конечно, не Ледрю-Лоренам и не Луи Бланам было вести подобную борьбу, а та, которую вели крайние из крайних, бланкисты, оканчивалась настолько часто неудачами и самим заговорщикам политика их была настолько очевидно мало победоносной, что главная колонна передового мещанства устремилась именно по пути безудержной, отчасти, пожалуй, подогретой веры в мировой прогресс, заявляя всегда и всюду неизбежность победы света над тьмой, существование великой лестницы, которая через века ведет человечество к благу, и необходимость со всей силой и в то же время с надлежащим терпением участвовать в процессе мирной эволюции, которая в конце концов даст торжество духу. Таковы были идеи, настроения, которые давали отдушину как перед лицом огромной неудовлетворенности реальной экономической и политической ситуаций, так и перед лицом всеми смутно осознаваемого бессилия своего. Именно утешить в печальной действительности себя и свою никчемную паству, замаскировать это чувство внутреннего бессилия, оправдать проистекающую отсюда антиреволюционность, либеральную пассивность, — это и есть цель Гюго, и здесь образы прошлого создаются им и подвергаются режиссерской обработке, чтобы, проведя их церемониальным маршем перед читателем, внушить ему несокрушимую веру в неизбежность победы добра.
Параллельно этому другой гений мелкой буржуазии, отнюдь не желающий утешать ни себя, ни других, раз навсегда предавшийся горечи и искавший спасения только в том, чтобы самому горечь эту выразить в максимально могучей и изящной форме, — Гюстав Флобер позаимствует в своем «Искушении святого Антония» многочисленные образы прошлого и тоже проведет их перед читателем в изумительно, гениально срежиссированном марше, для того чтобы доказать противоположное, а именно: бессмыслицу человеческих исканий правды, бессмыслицу всего хода исторических событий, отсутствие каких бы то ни было надежд впереди. С этой точки зрения сравнение этих двух путей, которые и создает мелкобуржуазная интеллигенция перед лицом явно отвергающего ее времени, — чрезвычайно поучительно.
Сам Гюго отдавал себе ясный отчет в характере «Легенды веков» и писал, что он хотел именно «в циклическом произведении изобразить человечество, очертить его со всевозможных сторон: исторической, сказочной, философской, литературной, научной, — которые все соединяются в бесконечном движении к свету»21.
Одновременно с «Легендой веков» созревал у Гюго самый колоссальный и самый прославленный из его романов «Несчастные» («Отверженные»).
Этот роман представляет собой в образной форме, правда пересекающейся лирикой и публицистикой, целую энциклопедию демократических и полусоциалистических представлений Гюго о современном обществе. Сам он, характеризуя свое сочинение, говорит:
«…Я осуждаю рабство, преследую нищету, поучаю невежество, исследую болезнь, освещаю ночь, ненавижу ненависть. Таков я, и вот почему я написал „Несчастных“. Эта книга, с начала до конца, и в целом и в подробностях, представляет движение от зла к добру, от несправедливого к справедливому, от ложного к истинному, от мрака к свету, от алчности к совестливости, от гнили к жизни, от скотства к долгу, от ада к небу, от ничтожества к богу. Точка отправления — материя; цель — душа. В начале — гидра, в конце — ангел»22.