Введение Почему нам интересен Бэкон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Введение

Почему нам интересен Бэкон

Принимаясь за биографию какого-нибудь выдающегося человека, необходимо отдать себе, прежде всего, отчет в том, почему его биография представляет для нас интерес.

Задавая этот вопрос относительно Фрэнсиса Бэкона, можно натолкнуться на немедленный и несколько удивленный ответ читателя: «Ну, что за вопрос! Кто же не знает, что Бэкон является отцом современной науки, что он отверг старый схоластический метод миропознания, первый установил победоносный индуктивный и экспериментальный метод? Как можно при этих условиях спрашивать о том, интересна ли для нас его биография?»

Это, однако, не так убедительно, как кажется такому торопливому ответчику на ваш вопрос. Конечно, исторических заслуг Бэкона никто не может отрицать. Он был, несомненно, одним из первых людей, провозгласивших новую научную эпоху. Дело, однако, в том, что Бэкон не сделал ни одного сколько-нибудь важного научного открытия. Он даже не знал тех важнейших открытий, которые делались в его время (прежде всего, великим Галилеем). Он был плохим естествоиспытателем.

Конечно, будучи слабым практическим ученым, он был великолепным, ярким и точным методологом. Но и тут дело обстоит не совсем благоприятно для него. Его метод, во-первых, неверен. В своем стремлении совершенно отвергнуть или, по крайней мере, в высшей степени умалить метод дедуктивный и, в особенности, математический, Бэкон, несомненно, желал придать науке чрезвычайно односторонний эмпирический характер. Энгельс, характеризуя английский эмпиризм и указывая, на какие огромные заблуждения он способен, довольно справедливо возводит эту слабость английского эмпиризма к его корням — именно к Бэкону1.

Таким образом, наука в дальнейшем своем ходе должна была обогатить метод Бэкона теми способами исследования, которые он отрицал или, по крайней мере, игнорировал.

Что же касается положительных его заслуг, то есть прекрасного и точного определения индуктивно-экспериментального метода, то надо сказать, что относящиеся сюда мысли Бэкона до такой степени вошли в плоть и кровь всей позднейшей науки, что их незачем вспоминать в их чистом, первоначальном виде. Они просто стали элементом той умственной атмосферы, которой мы дышим. Возвращаясь к Бэкону для того, чтобы установить их корни, мы, если рассуждать с точки зрения истории науки, в сущности говоря, будем заниматься реставрацией, — быть может, так сказать, археологически интересной, но идеологически малоценной. Ничего нового на этом пути, в смысле какого-нибудь обогащения нашего понимания научных методов, мы, разумеется, не найдем.

Но защитники высокого интереса бэконовской биографии могут выдвинуть еще довод, который обыкновенно до сих пор и выдвигался биографами Бэкона.

«Дело не только в том, — говорят нам, — что Бэкон был крупный мыслитель и методолог, а если принять во внимание обстоятельства его времени, то даже и великий мыслитель. Дело еще в том, что это необыкновенно яркая личность. В нем характерно сочетание „философа“ с государственным деятелем и еще более разительное сочетание „мудреца“, который очень много говорит в своих сочинениях о всяких высоких добродетелях, с довольно низким, неразборчивым в средствах политиканом, изобличенным во взяточничестве. Разве это не любопытно?»2

К этой черте бэконовской биографии мы можем прибавить еще одну, тоже «любопытную». Бэкон был не только другом графа Эссекса, известного любимца королевы Елизаветы, но он был с ног до головы облагодетельствован этим вельможей. Он находился с ним в нежнейшей переписке. Но это не помешало ему принять на себя роль прокурора в процессе Эссекса, с холодной жестокостью требовать для него казни, а затем, по предложению Елизаветы, написать трактат3, оправдывавший этот процесс, между прочим и при помощи нагромождения всех возможных обвинений на уже отрубленную голову друга и благодетеля.

За этими крупными фактами толпятся более мелкие факты, характеризующие аморализм Бэкона.

Большинство биографов Бэкона отдают много места этим «противоречиям». О Бэконе существует большая литература, и вся она основана на вышеприведенных доводах интересности его биографии.

Над бэконианской литературой в настоящее время доминирует сравнительно недавно опубликованная работа проф. Фроста4. Работа эта, главным образом, занимается научным наследием Бэкона и особенно интересна как исследование границ естествоведных способностей и принципиальных установок Бэкона, как исследование взаимоотношения бэконовского эмпиризма с декартовской дедукцией. Но тем не менее Фрост, как и все крупнейшие писатели, бравшиеся за Бэкона, дает и довольно обширную его биографию, где тоже говорит о его аморальности и, так сказать, пожимает плечами перед этим зрелищем — соединения необыкновенно сильного ума со «слабохарактерностью».

Наиболее крупные произведения из существовавших до Фроста — например, работа французского профессора Ремюза5, пытаются оправдать Бэкона, смягчить суровое отношение к нему историков и историков философии; английские авторы — Джон Николь, Монтегю и, в особенности, Маколей — чрезвычайно к нему суровы6. Куно Фишер в своей книжке «Реальная философия и ее век» (переведенной на русский язык)7пытается несколько углубить вопрос, найти некоторое единство между Бэконом-философом и Бэконом — жизненным практиком (мы еще вернемся к этой попытке Куно Фишера; сейчас мы можем только сказать, что она не кажется нам законченной).

Во всяком случае, сами по себе эти факты, то есть то обстоятельство, что крупный бюрократ и барин был вместе с тем философом и оставил после себя весьма значительные и влиятельные книги8, а также и то обстоятельство, что в книгах своих он защищал добродетель, а в жизни «служил пороку», — все это отнюдь еще не делает жизнь Бэкона настолько интересной, чтобы без дальнейших объяснений она могла быть включена в серию «Жизнь замечательных людей» или, по крайней мере, чтобы она могла так сильно заинтересовать биографа, как, признаюсь в этом, заинтересовала она меня.

Совершенно исключительный интерес, который представляет для нас Бэкон, заключается в его личности, в сущности говоря, необыкновенно цельной и могущей быть объясненной только из самой его эпохи.

Гегель, говоря в своей «Истории философии» о смерти Сократа, называет его судьбу всемирно-исторической трагедией. Судьба личности, по мнению Гегеля, всемирно-исторична тогда, когда она вытекает не из биографических случайностей, но из необходимого диалектического столкновения великих исторических принципов. В этом случае, говорит Гегель, «судьба не является только личной индивидуально-романтической судьбой, а в ней представляется нам всеобщая нравственная, трагическая судьба» (Собр. соч., т. X, стр. 87, Партиздат, М. 1932).

Конечно, слово «трагический» неприменимо к Бэкону, потрясающего трагизма в его судьбе, пожалуй, и нет. Но, во всяком случае, в ней есть очень острый драматизм. Может быть, преувеличенно было бы считать его судьбу в какой-нибудь мере «всеобщей нравственной судьбой». Но ведь и Гегель, говоря о трагедии, не имел в виду непременно насильственную смерть; и, говоря о всеобщности нравственного значения той или другой судьбы, не думал, что это значит, будто бы судьба эта должна быть как-то похожа на судьбы людей вообще.

Важно в том положении Гегеля, которое мы привели, следующее: есть такого рода «жизни», которые с необыкновенной яркостью выявляют значение известной эпохи; а если к этому прибавить, что есть такие эпохи, которые имеют, безусловно, всемирно-историческое значение, которые являются одним из кульминационных пунктов или критических моментов в истории человеческой культуры, то станет ясным, что жизнь человека, с необыкновенной яркостью отразившая в себе противоречия особо острой эпохи, не может не быть общеинтересной, не может не явиться чем-то далеко превышающим «роман-биографию», не может, при правильной трактовке, не бросить яркий свет на эпоху, в которой она протекала, а при значительности этой эпохи, — и на самый ход развития человечества.

Именно так отношусь я к Фрэнсису Бэкону.

Центральной силой гения Бэкона, центральной чертой его характера, центральной пружиной его судьбы был ум, интеллект. Это, в известной степени, почувствовал блестящий английский писатель Литтон Стретч, которому пришлось подробно характеризовать Бэкона в книге, посвященной истории борьбы Эссекса и Елизаветы9.

Эпоха Возрождения была эпохой критики. Растущая буржуазия сокрушала не только феодальный строй, но и всю феодальную идеологию. Феодальной идеологии был присущ в теории принцип веры, принцип авторитета, а в реальной жизни — принцип жизненных правил, установленного ритуала жизненных отправлений. В эпоху Возрождения с огромной силой вставала на первый план индивидуальность освободившейся личности, которая бурлила уже в Средние века, но почти полностью разорвала свои цепи именно в эпоху Бэкона.

Если личность в эпоху Возрождения должна была еще считаться с множеством разных вне ее находящихся властей, если она еще часто подвергалась самым жестоким карам, то можно сказать, что подлинно передовые представители этой эпохи внутренне уже не считались ни с каким авторитетом. Протестантизм в религии противопоставил разум традиции; в еще большей мере произошло это в более левом лагере свободомыслящих, шедших по линии отказа от всякой религии и интересовавшихся, в первую очередь, светской наукой. Ими руководила вера в разум, вера в его всепобеждающую мощь, в возможность при помощи его построить целостную картину мира и приобрести власть над ним.

Такого рода вера в разум была присуща Бэкону в огромной и, не обинуясь скажем, — гениальной форме. Никто из его современников не доходил до такого пафоса веры в разум, как Бэкон. Этому мы приведем многочисленные доказательства как из его основных сочинений, так из недоконченной утопии его, озаглавленной «Атлантида».

Но рядом с этим личность бралась руководиться разумом и в своей частной жизни, в своей карьере, в своих отношениях к близким, к начальству, к подвластным лицам и т. д. Вера в разум, как в огромную силу, которая может дать победу над другими, менее разумными людьми, как в оружие борьбы за существование и успех — была широко развита в эпоху Возрождения. Мы постараемся доказать это в нашей книге. Мы постараемся привести некоторые, особенно яркие примеры этого, беря величайшие литературные образы той эпохи, а также и образы некоторых реальных лиц из числа ее деятелей.

То, что можно назвать принципом макиавеллизма, — то есть освобожденного от предрассудков разума, разума цинического, который стремится к определенной цели, не боясь каких бы то ни было моральных предрассудков, — это было огромной силой индивидуальности в эпоху Возрождения. Однако подобная неограниченная вера в разум, — в свой разум, в свою интригу, в свою ловкость, в свою способность обмануть других, — приводила, разумеется, очень часто к краху. Крах этот был тем более болезненным, что когда боец, вооруженный своим разумом, оказывался уже повергнутым, то тогда защитники далеко еще не добитых старых представлений общества, — да они и не могли быть добитыми, ибо совершенно безграничный индивидуализм есть начало антиобщественное, — набрасывались на падшего и осуждали его эгоистически разумную политику как, прежде всего, антиобщественную, безнравственную, безбожную, преступную и т. д.

Интеллект был еще в то время молод, он был крайне самоуверен, он легко позволял себе перешагнуть все пороги, — вот почему так часто присутствуем мы в эпоху Возрождения перед стремительной гибелью вознесшихся на огромную высоту людей такого беспредрассудочного интеллекта.

Но не только такая форма «горя от ума» имела в то время место. Высокий интеллект не мог не пронизывать своим взглядом и колоссальное количество оставшихся от средневековья нелепостей и несовершенств в не перебродившей, не устроившейся общественности эпохи Возрождения. Он легко приходил к мизантропии, к черному пессимизму, распространяя свое презрительное суждение о людях и дальше — па самое бытие, на самую природу с ее преходящестыо, с ее неизбежной смертью и т. д. Против этих выводов, которые могли привести к полному внутреннему крушению, к самоубийству, интеллект выставлял особого рода философию, философию резиньяции, философию некоторой спокойной, хотя и презрительной, улыбки над всем преходящим, философию ухода в себя и достижения некоторого искусственного равнодушия, как говорили когда-то стоики (в эпоху, в некоторых отношениях похожую на описываемую нами) — атараксии.

Эти стороны молодого и страдающего болезнями детства интеллекта у Бэкона выражены значительно меньше. Об этом мы будем еще (говорить подробнее. Тем не менее такие элементы, роднящие его то с Шекспиром, то с Монтенем, не могут не быть отмечены в его житейской мудрости, как он старался изложить ее на страницах своих писаний и как, вероятно, она жила в нем самом в моменты горького раздумья после неудач.

Вообще же нужно сказать, что, несмотря на превратности судьбы, которые постигли Бэкона, он представлял собой относительно уравновешенный и относительно оптимистический тип человека эпохи Возрождения. И это вовсе не худо, потому что, конечно, не пессимисты гамлетовского типа и не философствующие отшельники типа Просперо творили историю, а активные люди типа Бэкона.

Итак, личность Бэкона во всей своей совокупности, как личность человека, беспредельно отдавшегося очарованию своего собственного ума, в результате условий своей эпохи и в атмосфере своей эпохи, — действительно представляет для нас огромную ценность. Видеть, как этот ум дерзает разрушить все прежние научные представления и как он формулирует совершенно грандиозные задачи установления власти человека над природой и пути к такой победе, видеть, как подобный человек, будучи весь полон жизненной активности, стремясь к яркому существованию, практически борется за свою собственную власть в обществе, как и какими средствами побеждает он, благодаря каким причинам терпит поражение, осветить все это страницами его собственных сочинений и его замечательными письмами, которые дают возможность глубоко заглянуть в эту богатейшую натуру, — все это действительно до крайности увлекательно.

Как читатель заметит, увлекательность здесь происходит именно от значительности, от показательности Бэкона как типа в культурном развитии человечества.

Меринг, в одной из своих статей о Гёте, справедливо указывает на то, что только марксизм дает возможность подойти к биографиям как следует10. Глупые россказни о том, что мы отрицаем роль личности и что поэтому нам нечего заниматься индивидуальными биографиями, — не заслуживают даже опровержения. А то обстоятельство, что личность мы воспринимаем не как нечто случайное или таинственное, а именно как узел течений сил, принципов данной эпохи в их соприкосновении и в их борьбе, — впервые дает возможность вскрывать подлинную сущность личности.

Марксистская биография есть единственно верная биография. Само собой разумеется, прибавим мы, для того, чтобы быть истинно марксистской, марксистско-ленинской, она должна быть талантливой и основанной на хорошем изучении предмета. В данном случае мы можем сказать только, что сделали то, что могли.

Но в той же статье о Гёте Меринг высказывает еще одну очень хорошую мысль. Он говорит:11

С этим нельзя не согласиться. Биография, написанная без увлечения, непременно будет холодна и пуста. Однако надо оговориться также, что очень большая степень симпатии биографа к герою приводит зачастую к некоторому искажению истины (так же точно, конечно, как и антипатия). Биограф должен работать sine ira et studio[40], должен сохранять известную внутреннюю справедливость, хотя из этого отнюдь не следует, что ему заказано быть судьей над его героем.

О том, что марксизм отнюдь не есть синоним равнодушия, что он совсем не «дьяк, в приказах поседелый», который «добру и злу внимает равнодушно»12, — об этом уже в необыкновенно гневных и памятных словах говорил Ленин Михайловскому, задумавшему отождествить марксизм с таким хладнокровным объективизмом13. Суд с точки зрения своего класса, определенная оценка события и лиц, хотя бы и прошлого, с точки зрения всей нашей оценки хода истории человечества — это одно, а пристрастие в ту или другую сторону, известная роль личного чувства у биографа — это другое. И как раз последнее может приводить к аберрациям.

Заканчивая это введение, я должен сказать, что у меня нет никакой симпатии к Бэкону, у меня нет к нему и сколько-нибудь выраженной антипатии, но я в высокой степени неравнодушен к нему. Я неравнодушен к нему потому, что он меня остро интересует. Это — необычайно любопытный тип. Раскрыть его, привести к каким-то определенным формулам эту чрезвычайно сложную и малообычную, но исторически столь типичную личность — увлекательная задача.

Вот почему я не думаю, чтобы в биографии, предлагаемой теперь вниманию читателя, он нашел ту холодность, ту незаинтересованность, которой боится Меринг, и вместе с тем мне кажется, что читатель не рискует аберрациями, происходящими от чрезмерности личных симпатий и антипатий.