Анри Барбюс. Из личных воспоминаний*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Анри Барбюс. Из личных воспоминаний*

I

Это было в Москве. Это было уже после пашей победы. Ленин был уже председателем Совнаркома. Я был у него по какому-то делу. Покончив с делом, Ленин сказал мне: «Анатолий Васильевич, я еще раз перечитал „Огонь“ Барбюса. Говорят, он написал новый роман „Свет“1. Я просил достать его мне. Как вы думаете, очень много потеряет „Огонь“ в русском переводе?»2

— Разумеется, он много потеряет в художественности, — ответил я. — Он потерял бы, даже если его перевести на французский язык. Сочный, выразительный, полный перца и задора солдатский окопный жаргон, которым Барбюс так великолепно владеет, нельзя передать и на французском языке. Но главное сделать, разумеется, можно, — передать всю эту страстную антивоенную зарядку, кошмар фронта, бесстыдство тыла, рост сознания и гнева в груди солдат.

Владимир Ильич был задумчив: «Да, все это передать можно, но прежде всего в художественном произведении важна не эта обнаженная идея! Ведь это можно и просто передать в хорошей статье о книге Барбюса. В художественном произведении важно то, что читатель не может сомневаться в правде изображенного. Читатель каждым нервом чувствует, что все именно так происходило, так было прочувствовано, пережито, сказано. Меня у Барбюса это больше всего волнует. Я ведь и раньше знал, что это должно быть приблизительно так, а вот Барбюс мне говорит, что это так и есть. И он все это мне рассказывал с силой убедительности, какая иначе могла бы у меня получиться, только если бы я сам был солдатом этого взвода, сам все это пережил. Вот Яков Михайлович (Свердлов) недурно выразился. Он прочел „Огонь“ и сказал: „Весьма действенная реляция с поля битвы!“ Не правда ли, это хорошо сказано? Собственно говоря, в наше решающее время, когда мы вступили в длинную полосу войн и революций, настоящий писатель только и должен делать, что писать „реляции с поля битвы“, а художественная его сила должна заключаться в том, чтобы делать эти „реляции“ потрясающе действенными»3.

Ильич вдруг засмеялся: «Вы, впрочем, у нас эстет! Вас, пожалуй, шокирует такое сужение задач искусства». И, лукаво прищурившись на меня, Ильич тихо засмеялся.

Я обиделся.

— Ну, что это вы говорите, Владимир Ильич? Наоборот, мне очень нравится то, что вы говорите! Если бы я не боялся сделать плагиат у вас или у товарища Свердлова, я бы написал на эту тему целую статью. Конечно, было бы гораздо лучше, если бы это сделали вы сами.

Ильич стал серьезен.

— Времени нет! — сказал он и сейчас же заторопился. — А вы… что же? — напишите статью.

Статьи я, к сожалению, не написал. Но когда я познакомился с Барбюсом4, я рассказал ему подробно об этом разговоре в кабинете великого председателя Совнаркома первого рабочего государства.

* * *

Я познакомился с моим нынешним другом Анри Барбюсом значительно позже.

Это было в Париже, в квартире товарища Садуля. Он устроил маленький товарищеский обед, на котором был он, Вайян-Кутюрье, я (все мы с женами), известный художник-карикатурист Гранжуан и Барбюс.

Мое внимание было в особенности приковано к Барбюсу. Я с огромным интересом присматривался к этому человеку.

Барбюс — это род Дон Кихота. Необыкновенно длинный, даже вытянутый, худой той худобой, которой худы наполовину дематериализованные образы испанского художника Эль Греко. Только это не Дон Кихот, как его понимают карикатуристы, даже Гюстав Доре. Это скорее Дон Кихот в том возвышенном романтическом понимании, к которому склонялся Тургенев («Гамлет и Дон Кихот»)5 и который довел до абсурда Унамуно6. В Барбюсе есть что-то от аскета. Вы чувствуете, что это сухое тело с такой благородной структурой, эти длинные изящные руки, это костлявое скульптурное лицо, эти выразительные глаза могут преисполниться бешеным гневом, и что тогда Дон Энрико Барбюс способен, так же как Дон Кихот из Ламанчи, ни о чем не рассуждая, — менее всего о том, чтобы поберечь себя, — броситься против какого угодно стихийного врага, даже не потому, чтобы он надеялся победить его, а потому, что нельзя перенести наглости чванящегося зла.

Но вместе с тем во всем облике Барбюса страшно много культуры: его движения мягки до грации. Они медленны, словно заранее определены, они пластичны и музыкальны. Еще более повышается это впечатление, когда слушаешь Барбюса. Прежде всего поражает самый звук его голоса: необыкновенно мягкий, бархатный, ласкающий баритон с небольшим количеством модуляций, словно исполняющий какую-то очень простую мелодию.

Потом его французский язык! Французский язык вообще прекрасен. Но я редко слышал его в такой чарующей красоте, как у Барбюса.

А так как Барбюс говорит задумчиво и все, что он говорит, действительно продуманно, убежденно, всегда очень человечно, всегда как-то задушевно, — то поэтому и форма и содержание сливаются в какой-то золотой звон, в звучание прозрачного теплого ручья.

Мы говорили в тот вечер очень много и о сотнях предметов: о литературе, о тогдашнем состоянии Французской коммунистической партии, о планах создания своего литературного и вообще культурного «поста» во Франции, об отдельных товарищах, о некоторых врагах, о наших надеждах и опасениях, связанных с ходом мировой истории, и т. д.

Все, что говорил Барбюс своим тихим задумчивым голосом, было значительно и носило на себе выраженную печать какой-то сосредоточенной гуманности. Но еще больше поразила меня преданная коммунистическая партийность этого типичнейшего «праведника интеллигенции».

Кто-то рассказал о теневых сторонах тогдашних внутренних отношений во Французской коммунистической партии…

Кто-то из собеседников сказал по этому поводу: «Да, если дальше продлится такое состояние, придется уйти, хотя бы на время. Ничего не поделаешь».

Барбюс встал и заходил на своих длинных ногах: «Уйти? Я никогда не мог бы уйти из коммунистической партии. Куда же уйти? Разве есть такое место, куда мы можем уйти? Пусть партия временно была бы самым резким образом не согласна со мной, пусть осудила бы меня, пусть бы я полагал, что она осуждает меня крайне несправедливо: наша партия все-таки неизмеримо выше не только всех остальных партий, но и всякого горделивого индивидуалистического одиночества. Нет, лучше все перенести! И можно ли усомниться в том, что если ты в своей воображаемой правоте все время оказываешься несогласным с партией, то это не партия нуждается в исправлении, а ты сам должен переломить себя и склеить себя по-новому. Право же, прежде всего надо быть коммунистом, прежде всего, крепче всего: в наше время это — самое важное. Обрести этот путь и сбиться с него, увидеть этот свет и утерять его — это самое большое несчастье, какое может постигнуть кого-нибудь из нас».

Два раза я был у Барбюса всего по одному дню — но о них у меня сохранились яркие воспоминания.

Барбюс — собеседник необычайно интересный. В нем нет блеска искрометного «козера»[34], какой часто бывает у французов. Внутренне всегда взволнованный, принимая все, что слышит и говорит, близко к сердцу, — Барбюс внешне серьезен. Он тихо ходит высокой сутулой тенью по комнате, делает плавные жесты своими красивыми длинными руками и необычайно кругло, мягкозвучно выливает одну фразу за другой, — всегда словно литературно обработанные, всегда словно уже давно обдуманные и всегда согретые настоящей гуманностью, часто освещенные высоким энтузиазмом.

Уютно было в маленьких комнатах пронизанного солнцем и соленым морским воздухом жилища на средиземноморском берегу.

С Барбюсом разговаривать тепло и светло. Кончить разговор с ним почти немыслимо: одно рождает другое. Когда беседуешь с этим человеком-другом, невольно в тебе возникает мысль: как это чертовски хорошо, что этот спокойный, светлый, благородный, такой живой и такой искренний, так идеалистически и в то же время действенно настроенный человек — с нами, наш, наш партийный друг!

К вечеру Барбюс оказался занятым какими-то срочными письмами, и я решил ненадолго спуститься в его маленький сад, террасами уходящий к морю.

Сад этот нечто вроде лестницы о широких ступенях. Он весь порос кактусами, в нем много апельсиновых деревьев, пальм, олеандров, роз…

По тихим тропинкам идешь все вниз, навстречу морю.

Снизу раздается плеск, музыку которого трудно определить. Но это энергичный, неумолчный плеск: голос сложной и упорной жизни.

И вот я внизу.

Оказывается, что сад Барбюса спускается не прямо к морю, а повисает над небольшой, очень курьезной бухточкой или заливчиком на высоте трех-четырех метров.

Я сел у каменного парапета и посмотрел вниз. Сине-фиолетовые воды моря проникают сюда довольно бурно, все оживляют, всюду заглядывают, стремятся проникнуть подальше, идут на приступ, встречают разнообразно изрезанное, многоузорное сопротивление этих зубчатых берегов и обильно одеваются серебром пены.

И вдруг мне пришла в голову мысль: а ведь бухта у подножья сада моего приятеля чрезвычайно похожа на него самого. Она как-то отгорожена. Она очень ярка и индивидуальна. Она чрезвычайно сложно и художественно причудливо построена. Она полна мерной, но сложной музыки. Она полна увлекательной игры красок. И все же это вовсе не замкнутый мир. Напротив — это нераздельная часть великого моря, в свою очередь соединенного с океаном. Мир сюда входит: звуковой и цветовой ритм здесь находится в зависимости от дыхания мировых элементов…

Таков и Барбюс! Вы не оторвете его от вселенной, от всей истории человечества, от современности, от великой революции, — все это составляет самую сущность его сознания. Но все это составляет сущность именно его сознания, все это превращается в его глубокие индивидуальные переживания, в его художественное ощущение жизни, в его этическое и эстетическое, глубоко живое противодействие или содействие им.

* * *

У меня много воспоминаний о Барбюсе. Я мог бы о нем много сказать. Мне интересно было бы остановиться, например, на эпизоде, который курьезным образом соединил Анри Барбюса и Иисуса Христа, Всеволода Эмильевича Мейерхольда и митрополита «живой церкви» господина Введенского7.

Барбюс ненавидит христианство, церковь. Он ненавидит ее вплоть до ее истоков. Для него христианство в своей демократической гуманной части есть лишь приманка для масс, служащая вящему их обману, для него христианство есть хитрейшая и очень сильная опора «власти властвующих». И тем не менее ему кажется и казалось, что где-то там, в самой глубине, бьется живое сердце революционера, что действительно существовал какой-то сын плотника, какой-то неуемный протестант, зажигающий агитатор, который вызвал вокруг себя движение несчастных толп и который не так несчастен тем, что его казнили, как тем, что его ученики из его проповеди приготовили для нежно любимого им народа дурманный яд.

Как известно, он писал об этом книги.

В этих книгах острая критическая мысль, большая научная эрудиция соприкасаются с некритической художественной мечтой, с романом, выросшим в великодушном сердце поэта.

Вот тут-то и подстерегал Анри Барбюса хитроумный и речистый митрополит «живой церкви» господин Введенский.

Когда-то в пору моих ошибок, когда я, резко отрицая всякого бога, тем не менее пытался доказать, что марксизм, разрешая все «проклятые вопросы», становится на место религии и, не ища порядка в мире, творчески в него этот порядок вносит, — великий мой учитель Владимир Ильич Ленин сердито и насмешливо говорил мне: «Вы отмахиваетесь от попов, а они будут к вам липнуть, как мухи. Раз вы намазались медом всего этого кокетничания с позорной религиозной ерундой, вышли навстречу рою поповских мух, — так нечего руками махать: они рады будут союзничку»8.

Мне казалось тогда, что Владимир Ильич слишком жесток. Я с ним только наполовину соглашался, но поздней увидел, что он был бездонно прав.

Так было и с Барбюсом. Он ли не проклинал попов, начиная с апостолов, а вот архипоп и новоапостол, звонкоглагольный Введенский, поправляя крест на груди, вещал на диспуте: «Анри Барбюс, коммунист, материалист, разумеется, не в состоянии видеть своими пораженными бельмами очами истинную славу божию, однако же и он ищет прибежища во Христе, и в его заблудшем и ожесточенном сердце живет жажда броситься на колени перед кем-то великим и благостным и обливать слезами чью-то святую длань!»

Я, конечно, ругательски ругал архипастыря, цитировал Барбюса, указывал, какие кровавые раны наносит он всей церковщине. Но… от утверждений Введенского о каком-то инстинктивном христолюбии Барбюса некий запашок оставался.

Несколько позднее Барбюс эту же тенденцию постарался провести в очень интересной и своеобразно задуманной драме9. В ней история Христа в его понимании, Христа не только преследуемого, но и преданного ближайшими учениками, — перемежалась со сценами нынешних империалистических подлостей и зверств.

Это было хорошо сделано художественно. Сюда должна была быть введена музыка, очень много кино. Заманчиво для режиссера. Барбюс мечтал, что я переведу эту пьесу и отчасти, может быть, приспособлю ее к суровой требовательности нашего зрителя, а Мейерхольд ее поставит. Но суровость нашей партии в этом отношении непреклонна. Пьеса была талантлива, но это была мешанина. Христос хотя и никогда не существовал, но самая легендарная тень его справедливо числится у нас подозрительным субъектом, всякая симпатия к которому есть вещь компрометирующая.

Барбюс теперь уже преодолел тогдашний свой «уклончик» в сторону маленького, великодушного, теплого и все-таки неуместного романа с Иисусом из Назарета.

Но что никогда не забудется — это хорошие, положительные моменты в деятельности Барбюса.

Не забудется, например, знаменитая полемика его с Роменом Ролланом10. Хотя Ромен Роллан тогда очень талантливо защищал свои толстовские позиции, но я уверен, что уже во время этого спора позиции эти стали колебаться. Позднее Ромен Роллан достославно покрыл их. И недаром теперь великий автор «Жан-Кристофа» с такой горячей симпатией говорит о Барбюсе, недаром он так искренне приветствует его по поводу его юбилея11.

Не забудется то, как Барбюс, для всех, бесспорно, являясь представителем человеческой совести, ездил по застенкам буржуазного террора и как никакая сигуранца не смела его остановить в его исследованиях, о которых он потом звонил в большой колокол и трубил в большую трубу на весь белый свет12.

Не забудется его путешествие по СССР, его книга о Грузии13, его всегда искренний и блещущий жизнью восторг перед строительством в этом новом мире, его всегдашняя готовность яростно защищать наш коммунистический очаг и немолчно звать других на его защиту, разоблачая темные козни врагов.

Не забудется его инициатива по созыву недавнего антивоенного съезда14, не забудется то, что пока бьется горячее сердце в этой мужественной груди, — оно будет предано делу коммунизма.

Дорогой Анри Барбюс: как друг, как брат, шлю вам мой горячий поцелуй. Как писатель, как революционер — с восторгом кричу вам: слава тебе, прямому, смелому, великодушному художнику — воину обновляющего мир пролетариата!