«Гёц» на площади*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Гёц» на площади*

I

Знаменитый датский критик и историк литературы Георг Брандес был одним из европейски признанных вождей радикальной интеллигенции последних десятилетий прошлого века. Глубоким стариком, незадолго до смерти, он выразил горячую симпатию к нашей Октябрьской революции1.

Этот самый Брандес в своей ранней книжке «Люди и их дела», в статье «Гёте и Дания» писал: «Можно поставить Гёте в соотношение с любым цивилизованным народом, и можно определить ступень развития этого народа по степени понимания гения Гёте. Действительно, каждая эпоха, каждая страна, каждый человек прекрасно характеризуют себя своим суждением о Гёте. Бертольд Ауэрбах придумал хорошее выражение: „goethereif“, то есть созревший для понимания Гёте. В течение долгого времени ни один народ не находился на этой ступени, не исключая немецкого. Мне кажется, однако, что все они — кто скорее, кто медленнее — поднимаются к этой ступени»2.

В этих словах Брандеса есть, несомненно, доля истины. Но он, прекрасно видя все сильные стороны Гёте, не видит его слабых сторон: ни тех, в которых можно винить Гёте, ни тех, в которых виновато только его время.

Если присмотреться к колоссальному количеству суждений, высказанных о Гёте в истекший юбилейный год, то можно, конечно, выделить несколько очень интересных статей, речей и исследований: они составляют, однако, почти исчезающее меньшинство; далее следуют всякие профессорские славословия, свидетельствующие об официальном культе Гёте, но отнюдь не об его понимании — не только диалектическом, а хотя бы таком гуманном и культурном, как в биографии Гёте, написанной Брандесом3. Потом следует главная масса юбилейного материала — безвкусная чепуха иной раз с оттенком явного равнодушия и даже антипатии. Наконец доходим мы и до таких книг, как произведение жены генерала Людендорфа, где Гёте объявляется изменником, жидо-масоном и убийцей Шиллера4.

Основы истинного диалектического понимания Гёте заложены в небольшом, теперь известном каждому культурному человеку в СССР, этюде Энгельса о Гёте5.

Работы о Гёте, вышедшие к его юбилею у нас, базируются именно на этой основе и потому часто являются действительным вкладом в действительное гётеведение.

Слабые, даже жалкие стороны в жизни, характере и произведениях великого германца здесь не стираются, а получают свое историческое объяснение, — но отнюдь при этом не отрицается ни огромность дарований Гёте, ни высота некоторых его достижений не только художественного, но и философского характера, ни вообще ценность гётевского наследия. В этом смысле мы смело можем сказать, что не столько наша страна, как марксистско-ленинское миросозерцание показало себя в наилучшем значении слова — наиболее «goethereif».

Последняя неделя чествований Гёте проходила в его родном городе — Франкфурте-на-Майне.

Частью их явилось интересное исполнение так называемого «Urg?tz», то есть первой юношеской редакции этой драмы, на исторической площади старого Франкфурта — Рёмерберг.

Я присутствовал на этом спектакле6, и, так как не только исполнение, но и самое произведение представляют значительный интерес, — мне хочется побеседовать об этом с читателями, заинтересованными в дальнейшем знакомстве с одним из гигантов человеческой цивилизации.

II

Дело относится к 60-м и 70-м годам XVIII века.

Одним из руководителей всей передовой, бодро просыпавшейся для сознательной жизни германской буржуазной молодежи был в то время двадцатишестилетний Гердер. Строго говоря, великие открытия Гердера не были открытиями. Но он в значительной степени действительно открыл их для Германии. Притом он писал о них с такой убедительностью и таким блеском, что приобрел немеркнущее значение и для всей европейской культуры.

Главным его открытием была идея прогресса. Но для нашей темы еще важнее три других: великое значение личности, великое значение национальности и… Шекспир.

За эти открытия Гердер был окружен со стороны бюргерской молодежи пламенем симпатии: он был признанным вождем ее.

К нему пришел и юный двадцатилетний Гёте.

Гердер сумел оценить значительность ученика. Гёте обожал учителя. Он говорил, что его отношение к Гердеру подобно отношению Георга к Гёцу в его первой драме: «Я старался тоже надеть на себя геройский панцирь моего вождя, пока еще слишком широкий для моих плеч; но я надеялся носить его когда-нибудь со славой»7.

Один из молодых людей, окружавших Гердера, некто Клингер, написал посредственную драму с громким названием «Sturm und Drang» (по-русски принято переводить эти слова «Буря и натиск»).

Вся школа приняла эту кличку. Гёте, пытаясь надеть на себя панцирь учителя, затеял написать драму, которая была бы выдержана в манере Шекспира, была бы глубоко национальна, прославляла бы личность в ее борьбе за свою независимость и служила бы прогрессу.

Драма была написана в шесть недель. Ее удалось издать8. Ее подхватила вся молодежь. Старые поэты, вроде Клопштока, заметили и, в гроб сходя, благословили юного автора9. Гердер в торжественных формах благодарил и прославлял своего ученика10. Пьеса была дана во Франкфурте с огромным успехом. Мать Гёте присутствовала на спектакле и осталась чрезвычайно довольна11. С неожиданным количеством латинизмов эта добрая женщина писала Фрицу фон Штейну: «Summa summarum! ich hatte ein herzliches Gaudium an dem ganzen Spektakel» — «В общем, я получила большую радость от всего зрелища»12. Веселая советница утверждала, что признала свой портрет в жене Гёца — Елизавете.

Ее сын, ставший «великим» в течение каких-нибудь двух месяцев, конечно, переполнен был светлой гордостью и чувством выпавшей на его долю огромной ответственности вождя целого поколения.

Только Фридрих Великий, превратившийся в настоящего старого ворчуна, писал по поводу этого же произведения на своем натянутом французском языке: «Шекспиру можно еще простить его чудачество: ведь искусство при своем рождении не может же сразу быть зрелым. Но вот теперь на сцене дают пьесу „Гёц фон Берлихинген“ — отвратительное подражание скверным английским драмам, а партер с энтузиазмом аплодирует всем этим безвкусным глупостям»13.

Аплодисменты всегерманского партера полностью, однако, заглушили почти загробную воркотню венценосного педанта.

Что означало это явление социально?

Оно означало, что Иоганн Вольфганг Гёте, гениальный сын франкфуртского патриция, приблизительно за два десятилетия до Великой французской революции официально стал во главе передовой германской буржуазии.

Увы, 1789 год не был сужден этой передовой германской буржуазии; ее революционный энтузиазм не возрастал, как у западного соседа, а затерялся в трущобах еще слишком феодальной Германии; и самому вождю пришлось пройти путь не растущей политической зрелости, а политического потускнения, — правда, в известной мере искупленного дальнейшими огромными успехами на поприще углубления культуры личности, художественной глубины и высоких философских взлетов, чего при общей оценке Гёте никогда не надо забывать.

Отчасти этот процесс можно проследить уже по судьбам драмы «Гёц фон Берлихинген».

III

Как писался «Гёц»?

Как мы уже сказали, задача была для Гёте ясна. Для того времени написать «младобуржуазную» драму значило — защищать свободу личности, прогресс и национальность в свободных шекспировских формах.

Много читая по истории, юный Гёте натолкнулся на мысль, что носителями свободы личности и, стало быть, в некоторой мере предшественниками его поколения явились те рыцари-индивидуалисты, которых закалило широкое и вольное средневековье и которых постепенно обломало новое время с его упорядоченным, но безликим и лицемерным государством.

Это значило — будь Гёте француз, он выбрал бы время борьбы гордых феодалов с Ришелье или «фронду» великого Конде, а будь он англичанин, он, как Шекспир, искал бы отзвуков своему культу личности в типах, вроде Кориолана или Брута, подавая невольно руку с передовых позиций на позиции, в сущности своей реакционные.

Среди исторического материала, попадавшегося ему, особое его внимание привлекли живые повествования о себе самом буйного и хищного рыцаря Гёца из Берлихингена, владельца нескольких замков, откровенного грабителя купеческих караванов, временного вождя восставших крестьян и всегдашнего ненавистника стискивавших его отовсюду законов и порядков князей светских и духовных14.

Рыцарь понравился ему. Ему показалось, что в него можно влить свое собственное недовольство обществом, не дающим личности свободно развиваться, — обществом, которое тогдашнему Гёте представлялось несправедливым, низменным и отвратительным.

Но была и другая сторона, очаровавшая Гёте, — само средневековье. Его прельщала возможность в шекспировском духе дать множество пестрых сцен, широко набросать картину среды и образы борющихся лагерей.

Отметим здесь же, что Гёте, уже тогда близкий — инстинктивно — к диалектическому мышлению, воспринимал двойственно себя самого и, как это часто бывает с натурами одновременно активными и поэтически одаренными, предполагал возвеличить положительное в себе в одном образе и покарать отрицательное — в другом.

В то время у Гёте был близкий друг: его сестра Корнелия.

Пылая творческим жаром, Гёте, как он сам передает, беспрестанно рассказывал Корнелии отдельные куски своего будущего произведения15.

Корнелия, может быть, из хитрости, которая делает ей честь, вдруг заявила Гёте, что он много и пылко говорит о своих планах, но вряд ли сумеет упорядочить все на бумаге.

Рано утром на другой день Гёте сел за работу. Он не набросал себе никакого плана. Он просто начал писать сцену за сценой.

Вечером он прочел их Корнелии. Сестра была в восхищении. Но покачала головой и промолвила: «К сожалению, у тебя этого порыва хватит ненадолго, и кончить драму ты не можешь».

Новый удар шпорами по горячему коню: в шесть недель вся драма написана и переписана.

Но отсутствие плана и молодость автора сказались очень своеобразно.

Приблизительно в середине пьесы должна была быть введена знатная дама, приближенная архиепископа, служащая приманкой со стороны князей для колеблющегося и даровитого рыцаря Вейслингена, разрыв которого с Гёцем должен был решить судьбу последнего.

И вот Гёте рассказывает: «На половине работы странная страсть овладела мной. Я хотел изобразить свою Адельгейду крайне привлекательной и сам в нее влюбился. С тех пор мое перо служило с готовностью только ей»16.

Действительно, в первоначальной редакции «Гёца» Адельгейда разрослась непомерно. Она, так сказать, отодвинула на края все остальные фигуры, не исключая героя.

Однако Гёте был уже тогда очень умным и осмотрительным юношей. «Я ждал того времени, когда я смог отнестись к своему произведению в некоторой степени как к чужому. Я заметил, что, отбросив сознательно единство времени и места, я бессознательно упустил также высшее единство — единство действия».

Гёте сел еще раз переписывать свой манускрипт. Он постарался убрать из него то, что казалось ему слишком фантастическим и страстным, и придать всему целому «более исторический объективный характер»17.

Однако Гёте тут же решил свою вторую редакцию не опубликовывать18.

Характерно все же, что франкфуртский спектакль, которого я был зрителем, хотя и назван «Urg?tz» — «Первоначальный Гёц», — придерживался на самом деле именно этой второй редакции (впрочем, отнюдь не совпадавшей с двумя всем известными позднейшими переработками19, о которых мы в своем месте еще поговорим).

Во всяком случае, свою бурную славу Гёте приобрел именно шестинедельным трудом, вылившимся из-под его пера сразу, без всяких поправок.

IV

Но кто же был подлинный, исторический Гёц — «рыцарь с железной рукой»?

Его мы знаем довольно хорошо благодаря его собственным запискам. Это был смелый рыцарь, которого не угомонило даже то, что на двадцать четвертом году жизни, во время баварской войны (1504 год), ядро оторвало ему руку. Его богатырский организм прекрасно перенес жестокую средневековую операцию, при помощи которой ему приставили железную складную руку, и он остался прежним забиякой до самой старости. Он приучился при помощи своей железной руки стрелять и бить копьем и был грозой своих соседей (в том числе города Нюрнберга) и проезжих купцов.

Гёте сохранил в докладе одного из рейтеров жене Гёца подлинный отрывок из записок своего героя, достаточно его характеризующий:

«Ехали мы ночью. Видим стадо с пастухом. Вдруг пять волков нападают на стадо и здорово его треплют. Наш господин рассмеялся и крикнул: „Желаю удачи, дорогие товарищи! Пусть и нам выпадет удача“. Хороший знак порадовал нас всех»20.

Гёц был действительно волком. Грабеж был его ремеслом, а мелкие смелые стычки — его главным наслаждением. Ему, действительно, удалось нечто вроде поимки Вейслингена (личность выдуманная). Он взял в плен богатого графа Вальдека. Отпустил он его только по получении восемнадцати тысяч гульденов выкупа, суммы по тому времени чудовищной.

Гёц действительно стал во главе одного из крестьянских восстаний. Можно допустить, что он отчасти был вынужден это сделать. Но дело шло совсем иначе, чем в пьесе Гёте: Гёц довольно долго грабил все окружающее вместе с «бунтовщиками», беря себе львиную долю добычи, а потом попался и был посажен на два года в тюрьму. Теперь уж пришлось выкупать его. Выпущенный на свободу, он обязался жить безвыездно в своем замке Горнберг. Там он впал в великое ханжество и проводил время исключительно в обществе деревенского попа, получавшего от него плату за заботу о спасении его грешной души.

Не удивительно, что Маркс в своем известном письме к Лассалю по поводу драмы последнего «Франц фон Зикинген» называет Гёца «жалким индивидуумом»21. При этом он имел в виду, конечно, его социальную реакционность и близорукость. Сам Гёц в драме Гёте говорит о себе: «Они отняли у меня руку, потом замки и теперь хотят отнять то, что осталось, — самое слабое во мне — голову»22. Личной храбрости Гёца, его неугомонного сопротивления князьям, его колоритности Маркс своим отзывом не думал отрицать, так как сейчас же после этого он говорит, что Гёте доказал свое историческое чутье, выбрав героем именно Гёца.

Маркс сам доказывает этим (если бы это нужно было доказывать) свое литературное чутье. Он прекрасно знал, для чего Гёте нужен был Гёц. Гёте в то время совсем не понимал, что такое социальная революция, ограничивался разве неопределенным лозунгом «свобода», да и под этим лозунгом разумел больше всего свободу личности. Яркая индивидуальность, отстаивающая свою независимость от общества, — вот что интересовало тогда гердерианца Гёте. Для этой цели, по мнению Маркса, Гёц был пригоден, хотя с точки зрения революции он был «жалкой личностью».

Лассаль не понял и не мог понять этого места у Маркса. Он хватается за выражение «жалкая личность», но в выборе ее видит «отсутствие исторической и политической чуткости Гёте»23.

Почему такое разногласие?

Героем своей драмы Лассаль выбрал фон Зикингена, зятя Гёца, более крупного рыцаря, мечтавшего одно время даже об императорской короне (в результате рыцарского переворота против князей), но провалившегося на этой авантюре.

Этот сюжет Лассаль затеял использовать очень своеобразно. Для него фон Зикинген настоящий революционер, и его «трагическая вина» заключается-де в том, что он действовал не прямо, а оппортунистически, — причем, по мнению Лассаля, оппортунизм есть неизбежная трагедия всякой революции. Эту мысль Лассаль всячески оправдывает в своих комментариях24и тем самым заранее оправдывает свой собственный оппортунизм.

Маркс (и Энгельс так же точно)25 указывает, наоборот, на то, что Франц фон Зикинген вовсе не революционер, что в нем та же реакционная сущность, что в Гёце, и что все поучительное, что можно извлечь из тогдашней борьбы рыцарей с князьями для известного, хотя бы относительного, прогрессивного употребления, уже извлечено было Гёте в его драме.

Однако для того, чтобы использовать фигуру Гёца в «младобуржуазном» смысле, надо было его обработать.

Как же обработал Гёте своего Гёца?

V

У Гёте Гёц прежде всего «натуральный человек». В учении Руссо и Гердера, учеником которых в то время был Гёте, этот «естественный человек» играл огромную роль, он был мерилом всех вещей; он мерещился как идеал и позади и впереди нашего «железного века». Все несчастья, все злоупотребления, с которыми хотели бороться представители молодой прогрессивной буржуазии, характеризовались ими именно как результат порчи «человека» ошибочно и лукаво построенным обществом.

В интересной сценке встречи Гёца со своим сыном рыцарь насмехается над книжной премудростью, которой набили голову мальчика, и вспоминает свое вольное детство, когда он всему учился на конюшне, на псарне и рыская, как молодой зверь, по всем окрестностям26.

Гёц — это дитя природы — смел, независим и великодушен.

Но именно потому ему не может быть удачи в атмосфере быстро растущего государства, рисующегося самому автору драмы как источник всяческой несправедливости, роскоши одних, нищеты других, всяческого обмана, к области которого относится и юридическая пелена, служащая хитрой драпировкой для легальных разбойников.

В первоначальном «Гёце» Гёте ничего этого не скрывает. Сам Гёц, видите ли, благодетельный барин, живущий в крайней, почти мужицкой простоте и отечески заботящийся о своих крестьянах.

Приведем одну сценку.

«Георг. Ах, если бы богу угодно было, чтобы подданные благословляли своих государей, как ваши крестьяне вас.

Готфрид (то есть Гёц). У меня-то их мало. Для меня нет лучшего удовольствия, как способствовать их счастью. Но наши государи — это ведь огнь пожирающий, ведь они питаются кровью и потом подданных, и их никак не насытишь»27.

В сцене последнего пира в осажденном князьями замке Гёца герой развертывает свою утопию. С подлинной исторической чуткостью Гёте не заставляет его мечтать об исчезновении бар (Лассаль допускает это для Зикингена и совершенно фальшиво). Но в пределах рыцарского строя гётевский Гёц идет так далеко, как только может унести его великодушная фантазия.

«Готфрид. Если бы у великих мира сего было достаточно человеческого сердца, чтобы почувствовать, какое блаженство быть подлинно большим человеком. Они не понимают, что хорошо вспаханные кругом земли — рай по сравнению с их искусственными садами, заключенными в высокие стены. Они не понимают, что здоровые лица, радостные глаза мужика, его, большая семья, избыток в доме и в поле — в тысячу раз прекраснее всех их спектаклей и всех зал, увешанных картинами. Да, если бы это было так, то сосед не воевал бы с соседом, потому что все были бы довольны.

Георг. А на что же были бы тогда мы и наши кони?

Готфрид (смеется). О, самой беспокойной голове хватило бы дела: мы бы освободили горы от волков, привозили бы крестьянам дичь с охоты, а в награду садились бы за его стол, к его миске с супом»28.

В великолепной сцене ответа Гёца судьям он кричит: «Вы называете меня разбойником? Ах, как бы я желал, чтобы вас, потомков мещански честных мошенников, дружески улыбающихся воров, высокорожденных грабителей, когда-нибудь общипали бы до последнего павлиньего пера!»29

Все это величественно подытоживается в сцене смерти «личности, пожелавшей быть свободной».

«Готфрид. Бедняжка жена, в каком подлом мире я покидаю тебя. Запирайте сердца крепче, чем двери жилища. Приходят времена обмана: только ему дана свобода. Расслабленный, но хитрый получит власть, а доблестный запутается в сетях. (Смотрит на небо.) О, простор небесный — свобода! свобода! (Умирает.)

Елизавета. Свобода существует только там, вверху, — там, где ты теперь. Наш мир — тюрьма!»30

Вот как обработал Иоганн Вольфганг Гёте, юноша двадцати одного года, подлинного Гёца, чтобы сделать из него носителя тогдашних бюргерских идей и настроений.

VI

Но Гёте не ограничился этим. Как мы уже сказали, он окружил Гёца большим богатством ярко набросанных бытовых сцен и целым хором различных фигур, среди которых есть очень интересные, — пылающий юностью, отвагой и преданностью Георг или монах Мартин, под которым разумеется, вероятно, Лютер; или всякие маски при дворе архиепископа Бамбергского. Живой вышла также жена рыцаря и несколько деланной, но не лишенной грации, его сестра Мария.

Однако над всей этой серией фигур высятся две, значение которых почти равно значению самого героя, — это Вейслинген и Адельгейда.

Рыцарь Вейслинген должен был быть противопоставлен Гёцу, как слабость силе. Вейслинген одарен, но женственен.

В своем мире рыцарей он чувствует себя оттертым на задний план кипучей и цельной фигурой Гёца.

В фальшивом мире князей и их придворных он думает стать руководителем. Адельгейда говорит ему: «Как! Ты, который можешь повелевать государем, хочешь повиноваться этому грубому вояке!»31

Но Вейслинген был для Гёте далеко не только отражением измены рыцарскому делу некоторых элементов средневековья.

После успеха драмы единомышленники поэта некоторое время называли его «Гёц».

Но сам поэт прекрасно знал, что он не только Гёц, но и Вейслинген.

Уклончивая гибкость, нерешительность, доходящая до измены, в то время стали заметны для Гёте в его собственном характере лишь со стороны сентиментальной.

Он уже жестоко расстался в то время с несколькими девушками и почти во время написания драмы покинул, по причинам неясным в то время для него самого, очаровательную дочь пастора Фредерику Брион.

Мы не будем сейчас углубляться в очень по-своему важный вопрос о том, почему Гёте до зрелого возраста постоянно вероломно и трусливо бежал от всякой серьезной любви в решительный момент. Во всяком случае, эта черта его биографии мучила его самого: драма этого порядка отражена и в Вейслингене, вероломно покидающем сестру Гёца Марию, и в Клавиго, и в герое драмы «Стелла», и в самом Фаусте.

Гёте после напечатания «Гёца» послал экземпляр покинутой им Фредерике и написал при этом одному из друзей: «Когда она увидит, как я изобразил историю Вейслингена, — она, может быть, несколько утешится»32.

Он видел, таким образом, в этой «истории» акт самобичевания.

Но уже юноша Гёте был бесконечно глубок. Вейслинген похож не только на его прошлое и романтическое будущее (роман с Лили Шёнеман), но он отражает, в известной мере, всю его судьбу.

Разве сам Гёте не перейдет из лагеря почти революционного бюргерства в стан князей, как их советник и сановник? Разве он не изменит очень многого в своем миросозерцании в угоду им, частью притворно, а частью — что хуже — переродившись? Разве он не построит всю свою жизнь, все свои сочинения таким образом, что реакционеры всех веков смогут искать в нем опоры, как в другом, имевшем параллельную судьбу гиганте молодого немецкого бюргерства — Гегеле?

Мы уже сказали, что на судьбе драмы «Гёц фон Берлихинген» можно отчасти видеть отражение судьбы Гёте. Мы имели при этом в виду позднейшие поправки, которые Гёте ввел в свою драму.

VII

Гёте два раза переделал «Гёца», не считая упомянутой нами первоначальной переработки, оставленной им в ящике стола. Впрочем, именно эта переработка легла в основу редакции 1773 года.

Читатель видит, что Гёте переработал свое первое драматическое произведение уже через два года. Эта переработка, которая на некоторое время заслонила «Urg?tz», идеологически не была очень существенной. Мировоззрение Гёте к этому времени осталось тем же. Чрезвычайно сокращена была роль Адельгейды (о чем ниже), устранены чрезмерные, кричащие выражения, фантастические подробности, — и та «историческая объективность», которой захотел служить несколько более взрослый Гёте, выиграла.

Но Германии, да и заграничной публике «Гёц» известен главным образом по так называемой «театральной переработке», относящейся к 1804 году. В это время Гёте было уже пятьдесят пять лет. Это уже был сановник, тайный советник, первый министр хотя и маленького, но самостоятельного и деспотичного государя.

Конечно, в Гёте оставалось очень много от бюргерского либерализма: что и говорить! — это был человек высокопросвещенный. И все-таки многие собственные юношеские идеи он к этому времени склонен был считать «завиральными», а подчас — даже внутренно симпатизируя им — никак не хотел дразнить августейших гусей, которым он теперь служил.

В первом «Гёце»33 на последнем пиру рыцаря, после официального тоста за императора, с торжественностью и благоговением провозглашается тройной тост за свободу. Пятидесятилетний Гёте вычеркнул его. Все, что сказано было неприятного по адресу государей и их дворов, было начисто вымарано.

Гёте стал страшно осторожен. В 1775 году он заставил Мефистофеля сказать Фаусту, что «за такую шкатулку можно купить и княгиню» (eine F?rstin). В 1790 году Мефистофель уже говорит серо и незначительно: «можно купить и другую» (eine Andere)34.

Такая же добросовестная чистка прошла и по всему «Гёцу». В уста председателю тайного судилища вместо прежних гордых бюргерских слов вложено было такое заключение речи: «Скоро придет день, когда мы не будем больше нужны. Воссияй же народам день, обеспечь им счастливую деятельность, и пусть стражем законной свободы будет ниспадающий свыше блеск и свет справедливой власти»35.

Спорить трудно: тут мы имеем род ренегатства.

В первоначальном «Гёце» довольно большую роль играл цыганский табор. Тут были и песни, и гадания, мелкое воровство не ставилось в вину, и заметна была та симпатия к бродягам, которая так свойственна романтикам и которую мы встретим позднее и у молодого Пушкина.

Пятидесятилетний Гёте делает своих цыган просто разбойничьей сволочью. А когда цыганка предлагает Георгу погадать, тот в новой редакции отвечает: «Прочь, чудовище лжи! Будущее суждено мне богом!»36

Мне кажется, что этих образчиков достаточно.

Траектория, описанная Гёте, здесь является даже более непривлекательной, чем она была в целом, так как старый Гёте — это опять новая фигура и несравненно более симпатичная, чем Гёте средних лет.

VIII

Перемены, произведенные в роли Адельгейды, идеологически не важны. Это скорее стилистические перемены. Но роль от них крайне выцвела, и жаль, что франкфуртский режиссер воспроизвел ее именно в этом выцветшем виде.

Молодой романтик влюбился в им самим созданный образ. Созданный в полном смысле слова. Попытка Белышовского найти оригинал Адельгейды в антураже Гёте37 потерпела полное крушение. Неудачной кажется мне и мысль Брандеса, будто бы оригиналом Адельгейды служила для Гёте Клеопатра Шекспира38. Сходства тут очень мало. Глубокий и красивый анализ шекспировской Клеопатры, сделанный недавно Жилле39, еще более подчеркивает это несходство.

Адельгейда задумана как носительница искушения, как представительница, пушкински выражаясь, «женской лукавой любви»40 в ее высшей потенции. Это поистине «сосуд дьявольский». Социально — она является приманкой в лагере ненавистных «князей». Психологически — она хитра, бессердечна, тщеславна, блудлива, способна на всякое преступление — словом, сущий черт.

Но ведь главная сила этого «демона», как бы он ни был «коварен и зол» — в привлекательности, в том, что демоническая женщина должна быть «как ангел прекрасна»41.

Соединение чрезвычайной женской прелести с большим и блестящим умом, с порочностью, не знающей границ, — это образ, вряд ли существовавший на деле в Германии Гёте, но пленительный для молодого гения именно своим почти страшным контрастом с добрыми домохозяйками типа Елизаветы или с пресноватыми праведницами типа Марии. Таких Елизавет и Марий Гёте знавал много. Адельгейду пришлось выдумать.

Мы уже сказали выше, что Гёте сам признался в том, как постепенно им овладевала влюбленность в этот «адский» образ.

Для того чтобы описать всю прелесть своей соблазнительницы, он дает в ремарке специальный ее портрет: «Выражение тонкой настороженности вокруг рта и на щеках. Это наполовину ее физиономия, наполовину настроение. Играя в шахматы, она грозит не только королю из слоновой кости, но многим окружающим. Благородство и дружелюбие, словно величественная супружеская пара, определяют собою выражение ее черных бровей, а темные локоны, как великолепная занавесь, ниспадают с ее головы. Ее глаза полны живого огня»42.

В основной редакции «Гёца» роль Адельгейды огромна. Роман с Вейслингеном: увлечение этим «перлом мужчин», политический расчет, завлечение Вейслингена в свой лагерь и достижение через него успехов и власти, разочарование в нем и отвращение к женственному в его характере, пресыщение, — наконец, ненависть и осуждение его на гибель — все это показано Гёте.

Параллельно развернут роман Адельгейды с пажом Францем, который становится «истинным поэтом», рассказывая о «дивной женщине». Быть истинным поэтом, поясняет тут же Гёте, — это значит быть одержимым всецело одним сильным чувством и уметь выразить его43.

Не то из каприза и любопытства, не то зажженная юношеским пламенем страсти Франца, Адельгейда отдается ему, и в сильных поэтических сценах описываются восторги любви, горечь разлуки и гибель Франца после того, как его госпожа пользуется им как отравителем ее мужа Вейслингена.

Все это в последующих редакциях было сурово сокращено.

Но в первой редакции имелась еще ультраромантическая сцена, в которой Адельгейда попадает в руки бродячих цыган. Ее величественная красота и находчивость держат, однако, на почтительном расстоянии ею же зажженные страсти.

И никто, как Франц фон Зикинген, зять Гёца, второй Гёц, сама рыцарская добродетель, — выручает ее из этой авантюры и на прощанье говорит ей: «Вы достойны трона»44.

Наконец, когда тайное судилище Феме * осуждает ее за ее преступление на смерть, — «исполнитель», который должен был удушить ее, ослеплен ее красотой: он обещает ей жизнь за любовь. Она гордо отказывает и коварно поражает его кинжалом, не помешав ему этим в последний миг жизни затянуть веревку вокруг ее стройной шеи.

* тайный суд (нем. Feme) — средневековый суд в Германии. — Ред.

Во всем этом мы узнаем двадцатилетнего юношу. Уже через несколько месяцев Гёте — про себя пока — стал немного стыдиться всей этой лихорадочной фантастики.

Однако если уж давать первоначального «Гёца», то надо было дать его полностью. Правда, длинный спектакль затянулся бы еще на час, но, несомненно, он оказался бы еще гораздо эффектнее, наряднее и патетичнее.

IX

Сама по себе мысль дать «первоначального Гёца» на старой исторической площади родного города Гёте — была превосходна. Старая площадь, на которой высится трехбашенное, великолепное здание R?mer, — прекрасно приспособлена для такого спектакля.

Не говоря о зрителях в окнах окружающих домов, она способна на импровизированных скамейках разместить две тысячи зрителей и еще оставить для сцены большое пространство, где подчас действовало до семисот фигурантов. К этому надо прибавить возможность обыгрывать портал здания, его окна, балконы, два узких переулка, идущих в глубину по обеим сторонам, и большой проезд направо и налево, параллельный фасаду.

Было затрачено немало средств на костюмировку всей массы фигурантов, изображавших конных рейтеров Гёца, Вейслингена и Зикингена, целый большой отряд ландскнехтов императора, толпу восставших крестьян, собрание вассалов, созванных императором Максимилианом, тайных судей и т. д.

Была также устроена балетно-музыкальная интермедия как введение в сцены при дворе архиепископа Бамбергского.

Пьеса шла вечером и частью ночью. Освещение давалось прожекторами. В некоторых случаях использованы были специальные световые эффекты, например, ночное шествие тайных судей в масках-капюшонах, с факелами в руках.

Некоторые массовые сцены были поставлены режиссером Кронахером удачно: например, многократное прохождение императорских ландскнехтов с их комически надутым капитаном, все более потрепанных, все более уныло напевающих свой марш и все убывающих в числе.

Сцена, когда капитан бреется, сидя на лошади перед фронтом, и принимает катастрофические донесения о соколиных налетах Гёца, — не лишена хорошего юмора. Удачно также собрание чинов на площади, при трубачах на балконе и императорской речи оттуда же. Галдеж, смятение, недовольство разношерстного собрания, бессильный гнев и растерянность престарелого императора — все это было передано исторически правдиво.

К удачным массовым сценам можно отнести и выход всклокоченной, вооруженной чем попало, разъяренной толпы бунтующих крестьян.

Все же режиссер Кронахер далёко не использовал всех возможностей постановки на площади. Он, например, совсем не решился дать картину боя; между тем при соответственной музыке и освещении можно было дать сцену ночного боя с силой Сальватора Розы.

Лучше всего играла сама площадь R?mer: она создавала сама средневековую рамку, она гибко отвечала всем требованиям сложной пьесы. Но на этом замечательном архитектурном инструменте можно было бы режиссерски играть виртуознее: великолепные эффекты светотени, огромные окна и балконы, переулки, похожие на ущелья, — все это было использовано лишь поверхностно. Очень бедным было также музыкально-звуковое оформление. Все же как первая во Франкфурте-на-Майне попытка такой постановки спектакль надо признать значительным явлением.

К сожалению, я не видел параллельной постановки на той же площади гётевского «Эгмонта». Однако свойства этой драмы менее подходящи для такого рода использования.

X

Конечно, драма Гёте отнюдь не сводится к массовым сценам и средневековой живописности: это, при всей своей юношеской стремительности, тонкое социально-психологическое произведение.

Роль Гёца колоссальна и выигрышна. Роли Вейслингена, Георга, а также Франца и Адельгейды даже при их сокращении, допущенном режиссером согласно позднейшим желаниям Гёте, — очень интересны и дают прекрасный актерский материал. К тому же имеется ряд эпизодических, но выпуклых фигур.

Надо прямо сказать, что не все эти роли были сыграны, как хотелось бы. Вейслинген был очень трафаретен. Адельгейда мало интересна и т. д. Однако многие второстепенные (например, Георг) и маленькие роли (например, император, капитан) были исполнены с хорошим мастерством.

На огромную высоту весь спектакль был поднят не только архитектурно чудесной рамкой, но и поистине монументальной игрой специально приглашенного для роли Гёца знаменитого берлинского актера Георге.

Вряд ли сам Гёте мог пожелать лучшего исполнения роли своего героя. Георге умно понял внесенный великим автором в эту фигуру смысл и с исключительным техническим умением и редким непосредственным обаянием выполнил этот тонко понятый замысел.

У него Гёц — вначале крепкий, хотя уже седой, квадратный, в железо закованный человек-глыба. Железная рука, которой актер великолепно полувладеет, довершает могучий, хотя и несколько косолапый физический облик Гёца. У него простое, почти мужицкое лицо, часто широкая приветливая улыбка, иногда грозная нахмуренность бойца, а в сцене суда над ним апоплексическая ярость. В последней части — это разбитый старик в длинном бесформенном халате, с бледным, утончившимся от страданий лицом и все с тою же провинциальной, простонародной немецкой речью, которая, однако, начинает звучать глубоким и печальным ритмом.

Гёц в исполнении Георге не отходит от черт «зубра», дикого помещика, неугомонного и своевольного хозяина в своем замке, и, однако, черты прямоты, мужества, добродушия, поднимающиеся иногда до величия, в котором есть что-то от героя и что-то от ребенка, делают этого Гёца пленительным.

В итоге всего — вечер, который глубоко остается в памяти. Пример — достойный подражания.

У нас и Москва, и Ленинград, и другие старые города, конечно, для разных эпох, могут также предоставить для ночных спектаклей под открытым небом необычайные по внушительности историко-архитектурные рамки.

Высокое искусство наших режиссеров и артистов и единственное в мире соединение умения постановщиков подыскивать массовый типаж и умения этого сценически как бы сырого материала необыкновенно чутко входить в свою роль, — все это обеспечило бы у нас за историческим театром на исторических площадях большой, может быть, европейский успех.

А ведь с историей мы не покончили, и, хотя новых исторических пьес у нас пишут мало, зато за последнее время вышло несколько первоклассно-ярких исторических романов. Эти романы иной раз подвергаются переделке для закрытого театра или кино; между тем самое значительное в них громче всего зазвучало бы именно под открытым небом, перед великими памятниками архитектуры былых веков.