Ясность бессмертия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ясность бессмертия

Великое (многие полагают, что и чрезмерное) мастерство Набокова в его прозе гипнотизирует и мистифицирует нас. Мы всегда хотим унизить то, что заведомо поставим выше себя. Да, конечно, мастер, да, конечно, талант, да, возможно, гений, но… Сколько я слышал такого. То холодный, то неверующий, то бездушный, то циничный, то жестокий (короче — безыдейный…)… Мы отказываем человеку в боли, чувстве, трагедии за то, что ставим его выше себя. Не есть ли это плебейство или попросту зависть? Не есть ли и пресловутое мастерство (тем более избыточное) — своего рода маска человека застенчивого, нежного, ранимого и израненного, страшащегося насилия (в том числе насилия истолкования)? Почему мы полагаем, что человек самонадеян, самовлюблен, ставит себя выше окружающих (кстати, а почему бы и нет?), что он в восторге от себя и самодоволен, как раз в том случае, когда мы сами в восторге от него? Не влюблены ли мы сами? Не есть ли обостренное чувство достоинства то, что мы полагали за высокомерие или самодовольство?

***

Великий писатель, вундеркинд, инфант, ученый, открывший свою империю взамен утраченной… Он собрал все брошенное нами, все лишние, неважные вещи, отсеянные из нашего опыта навсегда вовсе не грубостью и жестокостью жизни, а нашим грубым представлением о ней. Вот вам и великий мастер детали! Мы узнаем у Набокова то, что забыли сами, мы узнаем свои воспоминания (без него бы и не вспомнили) о собственной не столько прожитой, сколько пропущенной жизни, будто это мы сами у себя эмигранты. Набоков запомнил ВСЕ и ничего не забыл. Он восстановил в правах такое количество и качество подробности жизни, что она и впрямь ожила под его пером, пропущенная было все более невнимательной и сытой мировой литературой (вдруг вспомнил те часики с потерянным стеклышком, которые еще идут, в одном из его рассказов). Как всякий император, он что-то присвоил себе: бабочку, нимфетку, невстречу, случай, совпадение, опоздание, ошибку… Поэт невстречи, он соткал из всего этого паутину, сквозь дымку которой мы видим мир почему-то отчетливей, а не туманней.

Как ученый (а он именно ученый и потому энтомолог, а не наоборот), он каждый день вглядывается в строение мира, а как художник — наблюдал Творение. Оттого мир его и не груб, как постоянно вычленяемое нами «главное», а тонок, как целое. Только тонкие различия принципиальны (как «производственно» помог опыт энтомолога писателю!). Тонкость мира — есть граница, пыльца контакта между жизнью и небытием. Что-то есть жестоко детское и беззащитное в отношении Набокова к смерти, как к «всего лишь» разлуке. Он-то знал, что значит это «всего лишь». Этот жгучий детский интерес к смерти и невозможность ее признать — попытка смотреть на солнце: Володя-Путя дольше всех не сморгнул.

***

Карл Проффер, которому Набоков передал право на переиздание русских романов (право на Сирина) и который поэтому встречался с ним неоднократно, рассказывал, что незадолго до смерти в кабинете Набокова царили чистота и пустота. Все систематизировано и разложено по папкам, и ни одной, даже чистой, странички на столе. (Такой же порядок запомнили современники в последний год Блока…).

***

Но одиночество Набокова — не обреченное, не тоскливое, а им избранное: счастье семьи и труда, — на которое ему хватает духу. Да и какое общество в послесмертии? Ему хватает его Веры (ей он посвятит все свои книги), его сына Дмитрия, его бабочек, шахмат, нечитанных, неперечитанных и ненаписанных только им книг.

***

Двухсотлетие Пушкина будет ознаменовано столетием Набокова и Платонова, а также таких «малых» писателей, как Константин Вагинов и Надежда Мандельштам.

И сейчас, пока мы торопливо воздаем должное Набокову, переводя его то на русский, то на английский, то на собственное разумение в виде биографий, монографий, эссе и симпозиумов, замечательный этот автор удаляется от нас на дистанцию мифа. Мы хотим его дописать, он же продолжает вынашивать замысел своего назначения. Будто мы хотим успеть его потратить еще в этом веке, а он стремится отбежать от нас — в будущий.

Судьба отняла у Набокова и Россию, и Петербург, и дом на Морской, и усадьбу в Рождествено, но никто уже не отнимет у него нимфетку и бабочку.

Вот еще один из тестов на великого писателя: есть ли у него неоспоримая, неотъемлемая собственность, присвоил ли он себе живую жизнь?

Писатель рождается для того, чтобы описать все то, что до него не написано. Написано же на сегодняшний день — всё. И тогда появляется человек, который снова пишет всё, и оказывается, что ничего до него написано не было, все было пропущено невнимательными предшественниками. Ткань набоковской прозы — из одних декольте и вырезов, музыка ее — пауза, живопись ее — просвет, дух ее — послесмертие.

Как ее, такую, опишешь?

За эту прозу не зацепиться, а когда сорвешься, то окажешься в ней же.

Есть у Набокова рассказ о математике, которому враз открылось устройство жизни, и он сошел с ума.

Иногда мне казалось, что проза Набокова устроена как жизнь.

Сам Набоков, по-видимому, полагал так про Гоголя.

Вовсе не жизнь описывает писатель, а ее устройство.

Поэтому я ничего не могу предъявить о Набокове, кроме личных воспоминаний, потому что никогда его не видел и знаком не был.

Поэтому первый и единственный мой текст о Набокове так и назывался: ЯСНОСТЬ БЕССМЕРТИЯ (Воспоминания непредставленного).

Мне, по сути, нечего добавить, кроме еще одного мемуара.

© Андрей Битов, 1990. Вариант статьи, опубликованной в кн.: Набоков В. Круг. Л., 1990.