2{151}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2{151}

Эта беседа с Олвином Тоффлером была опубликована в «Плейбое» за январь 1964. Обе стороны очень старались создать иллюзию непринужденной беседы. В действительности, мой печатный вклад относится исключительно к ответам, каждое слово которых я написал от руки, прежде чем отдать их машинистке для представления Тоффлеру, когда тот приехал в Монтрё в середине марта 1963 года. Настоящий текст учитывает порядок вопросов моего интервьюера, также как и тот факт, что пара смежных страниц моего типоскрипта утратилась в пути... Egreto perambis doribus{152}

С американской публикацией «Лолиты» в 1958 ваши слава и состояние выросли почти за ночь — от высокой репутации среди литературных cognoscenti[62]— которой вы пользовались более 30 лет — до одновременно и прославлений и проклятий в адрес новой мировой знаменитости — автора сенсационного бестселлера. По окончании этого cause c?l?bre[63], сожалели ли вы когда-нибудь, что написали «Лолиту»?

Напротив, я до сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю, что был один момент, в 1950, а потом опять в 1951, когда я уже собрался сжечь грязный дневничок Гумберта Гумберта. Нет, я никогда не буду сожалеть о «Лолите». Это напоминало сочинение красивой задачи — составление и в то же время ее решение, потому что одно — это зеркальное отражение другого, в зависимости от того, с какой стороны вы смотрите. Конечно, она полностью заслонила другие мои произведения — по крайней мере написанные на английском: «The Real Life of Sebastian Knight», «Bend Sinister», мои рассказы, книгу воспоминаний, но я не могу сердиться на нее за это. В этой мистической нимфетке есть какое-то странное, нежное очарование.

Хотя многие читатели и критики не согласятся с тем, что ее очарование нежное, мало кто будет отрицать, что оно странное — настолько, что когда режиссер Стенли Кубрик объявил о своем намерении сделать фильм по «Лолите», вы, говорят, сказали: «Естественно, им придется изменить сюжет. Возможно, они сделают Лолиту карлицей. Или ей будет 16, а Гумберту 26». Хотя вы в результате сами написали сценарий, некоторые рецензенты обвиняли фильм в размывании центрального конфликта. Были ли вы довольны окончательным вариантом фильма?

Я думаю, что фильм абсолютно первоклассный. Четыре главных актера заслуживают высочайшей похвалы. Сью Лион, когда она приносит тот поднос с завтраком или по-детски натягивает свитер в машине, — это моменты незабываемого актерского и режиссерского мастерства. Убийство Куилти — это шедевр, и также смерть миссис Гейз. Впрочем, я должен отметить, что не имею никакого отношения к самим съемкам. Если бы это было иначе, я мог бы настоять на выделении определенных вещей, которые не были выделены — например, различные мотели, в которых они останавливались. Я только написал сценарий, большая часть которого была использована Кубриком. В «размывании», если оно и есть, повинно не мое кропило.

Как повлиял двойной успех «Лолиты» на вашу жизнь — улучшив или ухудшив ее?

Я оставил преподавание — вот, в общем, и все изменения. Заметьте, мне нравится преподавать, мне нравился Корнельский университет, нравилось придумывать и читать лекции о русских писателях и великих европейских книгах. Но когда вам под 60, и особенно зимой, сам физический процесс преподавания становится в тягость, необходимость просыпаться в установленный час каждое второе утро, бороться со снегом на дороге, идти по длинным коридорам в аудиторию, рисовать на доске карты джойсовского Дублина или устройства полумягкого вагона скорого поезда Петербург — Москва в начале 1870-х — без знания которых ни «Улисс», ни «Анна Каренина», соответственно, не имеют смысла. Почему-то самые яркие мои воспоминания связаны с экзаменами. Большой амфитеатр в «Голдвин Смит». Экзамен с 8 до 10.30 утра. Около 150 студентов — немытые, небритые молодые люди и в меру ухоженные девушки. Общее ощущение скуки и беды. Половина девятого. Покашливание, нервное прочищение глоток, звуки растут гроздьями, шелестение страниц. Некоторые мученики погрузились в медитацию, руки сцеплены на затылке. Я встречаюсь с чьим-то тусклым взглядом, с надеждой и ненавистью ищущим во мне источник запретного знания. Девушка в очках подходит к моему столу и спрашивает: «Профессор Кафка, вы хотите, чтобы мы сказали, что…? Или вы хотите, чтобы мы отвечали только на первую часть вопроса?» Великое братство троечников, спинной хребет нации, старательно царапает бумагу. Одновременно нарастает шорох, большинство переворачивает страницы экзаменационных тетрадей, проявляя хорошие навыки коллективной работы. Кто-то трясет затекшей рукой, кончаются чернила, деодорант выдохся. Оконные стекла запотевают. Мальчики стягивают свитера. Девочки жуют жвачку — быстрая каденция. Десять минут, пять, три, время истекло.

Цитируя из «Лолиты» столь же язвительную сцену, как та, что вы сейчас описали, многие критики называли книгу мастерским сатирическим социальным описанием Америки. Они правы?

Я могу лишь повторить, что я лишен как устремлений, так и темперамента нравственного или социального сатирика. Думают ли критики, что в «Лолите» я высмеиваю человеческую глупость, или нет, мне в высшей степени безразлично. Но я беспокоюсь, когда охотно распространяется слух, что я высмеиваю Америку.

Но разве не вы сами написали, что «нет ничего на свете вдохновительнее американской мещанской вульгарности».

Нет, я этого не говорил. Эта фраза была вынута из контекста и, как шарообразная глубоководная морская рыба, разорвалась, пока ее тянули. Если вы прочтете мое небольшое послесловие «О книге, озаглавленной „Лолита“»{153}, которое я присоединил к роману, вы увидите — на самом деле я сказал, что в отношении мещанской вульгарности — которую я действительно считаю чрезвычайно вдохновительной — не существует никакой разницы между американскими и европейскими нравами. Далее я говорю, что пролетарий из Чикаго может быть точно так же буржуазен, как английский лорд.

Многие читатели решили, что самым вдохновительным вам кажется мещанство американских взглядов на секс.

Секс как институт, секс как общее понятие, секс как проблема, секс как общее место — все эти вещи кажутся мне слишком скучными, чтобы о них говорить. Давайте пропустим секс.

Подвергались ли вы психоанализу?

Подвергался ли я чему?

Психоаналитическому исследованию.

Господи, зачем?

Чтобы увидеть, как это делается. Некоторые критики почувствовали, что ваши колкие замечания о моде на фрейдизм в практике американских аналитиков предполагают презрение, основанное на знании.

Только на книжном знании. Сама пытка слишком глупа и отвратительна, чтобы подумывать о ней даже в шутку. Фрейдизм и все, что он испакостил своими нелепыми толкованиями и методами, кажется мне одним из самых отвратительных способов, которыми люди обманывают самих себя и других. Я полностью его отвергаю, вместе с некоторыми другими средневековыми штуками, которые все еще восхищают невежественных, заурядных или очень больных людей.

Кстати, об очень больных людях. Вы. предположили в «Лолите», что страсть Гумберта Гумберта к нимфеткам была результатом его невостребованной детской любви; в «Приглашении на казнь» вы писали о 12-летней девочке, Эммочке, испытывающей эротический интерес к мужчине вдвое ее старше; и в «Bend Sinister» вашему протагонисту снится, что он «украдкой ублажался с Мариэттой (его служанкой), покамест она сидела, слегка содрогаясь, у него на коленях во время репетиции пьесы, в которой она играла роль его дочери»{154}. Некоторые критики, погружаясь в ваши книги в поисках ключей к вашей личности, указывали на эту повторяющуюся тему как на свидетельство вашей нездоровой озабоченности вопросом сексуального влечения между достигшими половой зрелости девочками и мужчинами средних лет. Не кажется ли вам, что в этом обвинении есть доля правды?

Я думаю, будет правильнее сказать, что если бы я не написал «Лолиту», читатели никогда не принялись бы выискивать нимфеток в других моих произведениях и у себя дома. Меня очень забавляет, когда какой-нибудь дружелюбный, вежливый человек говорит мне — возможно только чтобы выказать дружелюбие и вежливость — «Мистер Наборков» или «Мистер Набахков», или «Мистер Набков», или «Мистер Набохков», в зависимости от его лингвистических возможностей, — «У меня есть маленькая дочь — это настоящая Лолита». Люди недооценивают силу моего воображения и мою способность выращивать многочисленных «я» в моих сочинениях. И потом, конечно, есть этот особый тип вынюхивающего критика, наркомана, охочего до людей, веселого пошляка. Кто-то, например, обнаружил говорящее сходство между детским романом Гумберта на Ривьере и моими собственными воспоминаниями о маленькой Колетт, вместе с которой я строил замки из мокрого песка в Биаррице, когда мне было десять. Сумрачному Гумберту было тринадцать, и он переживал муки весьма необычного сексуального возбуждения, в то время как мой роман с Колетт не имел и следа эротического желания и был, вообще говоря, совершенно заурядным и нормальным. И, конечно, в девять — десять лет, в той обстановке, в те времена, мы вообще ничего не знали о ложных основах половой жизни, в которые посвящают теперь детей прогрессивные родители.

Почему ложных?

Потому что воображение ребенка — особенно городского — мгновенно искажает, стилизует или иным образом изменяет те странные вещи, которые ему сообщают о трудолюбивой пчеле, которую, впрочем, ни он, ни его родители не могут отличить от шмеля.

То, что один критик назвал вашим «почти навязчивым вниманием к слогу, ритму, каденции и оттенкам слов», ясно видно даже в выборе имен для ваших знаменитых пчелы и шмеля — Лолиты и Гумберта Гумберта. Как вы их придумали?

Для моей нимфетки мне нужно было уменьшительное имя с лирической мелодией в нем. Одна из самых прозрачных и светлых букв — «Л». В суффиксе «-ита» много латинской нежности, которая мне также требовалась. И вот: Лолита. Впрочем, произносить следует не так, как произносите вы и большинство американцев: Low-lee-ta, с тяжелым, липким «L» и длинным «о». Нет, первый слог как в слове «lollipop»[64], «л» влажное и нежное, «ли» не очень резкое. Испанцы и итальянцы произносят его, конечно, с абсолютно верным оттенком лукавства и ласки. Другой причиной было приятное мурлыканье источника, ее полного имени: эти розы и слезы в «Долорес». Нужно было передать душераздирающую судьбу моей девочки вместе с ее очарованием и прозрачностью. Имя Долорес также наделяло ее другим, более простым, знакомым и детским уменьшительным — Долли, хорошо сочетавшееся с фамилией «Гейз», в которой ирландские туманы{155} смешались с немецким кроликом — я имею в виду немецкого зайчика.

Вы, конечно, используете игру слов с немецким словом, обозначающим кролика, — Hase. Но что вдохновило вас удвоить лолитиного стареющего любовника с такой откровенной избыточностью?

Это тоже просто. Я думаю, что в этом удвоенном рокоте много гнусного и много намека. Мерзкое имя для мерзкого человека{156}. Это также царственное имя, а мне нужно было царственное звучание для Гумберта Свирепого и Гумберта Робкого. Его также можно использовать в каламбурах. А отвратительное уменьшительное «Гум» находится на одном уровне, социальном и эмоциональном, с «Ло», как называла ее мать.

Другой критик написал о вас, что «необходимость отсеивать и отбирать слова в единственно верной последовательности из многоязычной памяти и расставлять их многократно отраженные оттенки в правильном соседстве должна быть физически изнуряющей работой». Какую из ваших книг вы назовете самой сложной в этом смысле?

О, конечно «Лолиту». Мне не хватало необходимых сведений — это была первоначальная трудность. Я не знал ни одной американской 12-летней девочки, и я не знал Америки; я должен был создать Америку и Лолиту. Создание России и Западной Европы заняло у меня около 40 лет, и теперь передо мной стояла сходная задача, но в моем распоряжении было гораздо меньше времени. Добывание таких местных составляющих, которые позволили бы мне впрыснуть обыденную «реальность» в варево личной фантазии, оказалось гораздо более трудным процессом в пятьдесят лет, чем это было в Европе моей юности.

Вы родились в России, но много лет живете и работаете в Америке и Европе. Есть ли у вас сильное ощущение национальной принадлежности?

Я американский писатель, родившийся в России и получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу, прежде чем провести 15 лет в Германии. Я приехал в Америку в 1940 и решил стать американским гражданином и сделать Америку своим домом. Так случилось, что я сразу же, встретился с самым лучшим в Америке, с ее богатой интеллектуальной жизнью и ее непринужденной, добродушной атмосферой. Я погрузился в ее великие библиотеки и в Большой Каньон. Я работал в лабораториях ее зоологических музеев. Я приобрел больше друзей, чем у меня когда-либо было в Европе. Мои книги — старые и новые — нашли нескольких превосходных читателей. Я стал толстым, как Кортес, — в основном потому, что бросил курить и стал вместо этого жевать конфеты, в результате чего мой вес вырос с обычных 140 фунтов до монументальных и веселых 200. Стало быть, я на треть американец — добрая американская плоть греет и оберегает меня.

Вы провели 20 лет в Америке, но никогда не владели здесь домом и нигде по-настоящему не осели. Ваши друзья говорят, что вы всегда останавливались в мотелях, коттеджах, меблированных комнатах и арендовали дома у отсутствующих профессоров. Вы чувствовали себя таким беспокойным и таким чужим, что идея обосноваться где-нибудь раздражала вас?

Главная причина, коренная причина, я думаю, в том, что любое окружение, не являющееся копией моего детства, не удовлетворило бы меня. Я никогда не смогу найти точное соответствие своим воспоминаниям — так зачем и беспокоить себя безнадежными приближениями? Есть еще несколько особых причин: например, фактор стремительного движения, привычка к стремительному движению. Я с такой силой вылетел из России, с такой жестокой силой возмущения, что так с тех пор и качусь. Правда, я докатился и дожил до того, что стал аппетитной штучкой, «полным профессором», но в душе навсегда остался тощим «гастролирующим лектором». Несколько раз говорил себе: «Вот, хорошее место для постоянного дома» — и тут же слышал грохот обвала, уносящего сотни отдаленных мест, которые я бы разрушил самим актом поселения в одном определенном уголке земли. И наконец, меня не очень интересует мебель, столы, стулья, лампы, ковры и все такое — наверное, потому, что мое роскошное детство научило меня относиться с насмешливым неодобрением к любой слишком искренней привязанности к материальному богатству. Вот почему я не почувствовал ни сожаления, ни горечи, когда революция уничтожила это богатство.

Вы прожили двадцать лет в России, 20 лет в Западной Европе и 20 лет в Америке. Но в 1960, после успеха «Лолиты», вы перебрались во Францию, а потом в Швейцарию и с тех пор не возвращались в США. Означает ли это, что, несмотря на ваше самоопределение как американского автора, вы считаете свой американский период законченным?

Я живу в Швейцарии по чисто личным причинам — семейным и также некоторым профессиональным — например, определенные изыскания, нужные для определенной книги. Я надеюсь очень скоро вернуться в Америку — обратно к ее библиотечным полкам и горным перевалам. Идеальной обстановкой была бы абсолютно звуконепроницаемая квартира в Нью-Йорке, на последнем этаже — чтобы сверху никто не ходил и ниоткуда не слышалось легкой музыки; и бунгало на юго-западе. Иногда я думаю, что было бы забавно снова украсить собой какой-нибудь университет, жить и писать там, но не преподавать, или, по крайне мере, не преподавать регулярно.

Тем временем вы ведете уединенную жизнь — и отчасти сидячую, как все говорят, — в вашем номере в отеле. Как вы проводите время?

Зимой просыпаюсь около семи: будильником мне служит альпийская клушица — большая, блестящая черная птица с большим желтым клювом — которая навещает балкон и издает очень мелодичное кудахтанье. Некоторое время я лежу в постели, припоминая и планируя дела. Около восьми — бритье, завтрак, тронная медитация и ванна — в таком порядке. Потом до второго завтрака я работаю в кабинете, прерываясь на небольшую прогулку с женой вдоль озера. Практически все знаменитые русские писатели девятнадцатого века бродили здесь. Жуковский, Гоголь, Достоевский, Толстой — который ухаживал за горничными в ущерб здоровью — и многие русские поэты. Впрочем, то же можно сказать о Ницце или Риме. Второй завтрак около часа дня, и к половине второго я снова за письменным столом и работаю без перерыва до половины седьмого. Потом прогулка к газетному киоску за английскими газетами, и обед в семь. После обеда никакой работы. И около девяти в постель. Я читаю до половины двенадцатого, и потом до часу ночи борюсь с бессонницей. Примерно дважды в неделю у меня бывает хороший длинный кошмар с неприятными персонажами, импортированными из ранних снов. Они появляются в более или менее повторяющейся обстановке — калейдоскопическое сочетание разрозненных впечатлений, фрагменты дневных мыслей и безотчетные механические образы, которым явно не хватает каких-либо фрейдистских тайных или явных смыслов, но зато они исключительно похожи на проплывающие по изнанке век фигуры, которые видишь, когда от усталости закрываешь глаза.

Интересно, что знахари и их пациенты, никогда не указывали на это простое и абсолютно удовлетворительное объяснение сна. Правда ли, что вы пишете стоя и что вы пишете от руки, а не на машинке?

Да. Я так и не научился печатать. Я обычно начинаю день за чудесной старомодной конторкой в моем кабинете. Позже, когда сила тяготения начинает кусать меня за икры, я устраиваюсь в удобном кресле рядом с обычным письменным столом; и наконец, когда сила тяжести начинает карабкаться вверх по спине, я ложусь на диван, стоящий в углу моего маленького кабинета. Это приятно, как движение солнца. Но когда я был молод, в двадцать и тридцать лет, я часто целый день оставался в постели, куря и сочиняя. Теперь все изменилось. Горизонтальная проза, вертикальные стихи, и сидячая схолия путают определения и портят аллитерации.

Можете ли вы нам еще что-нибудь рассказать о творческом процессе, порождающем книгу, — может быть, вы прочтете наугад несколько заметок или отрывков из книги, над которой сейчас работаете?

Определенно, нет. Зародыша не следует подвергать исследовательской операции. Но я могу сделать другое. В этой коробке находятся карточки с заметками, которые я делал более или менее недавно и не использовал в «Pale Fire». Это стайка отверженных. Вот, пожалуйста. «Селена, луна. Селенгинск, старый город в Сибири: город, откуда запускают ракеты на Луну»; «Berry: черная шишка на клюве лебедя-шипуна»; «Dropworm: гусеничка, висящая на нити»; «В „The New Bon Ton Magazine“, том пять, 1820, стр. 312, проститутки определяются как „городские девушки“»; «Сны юности: забытые брюки; сны старости: забытые зубные протезы»; «Студент объясняет, что, читая роман, он любит пропускать некоторые абзацы, „чтобы составить собственное представление о книге и не попадать под влияние автора“»; «Напрапатия — самое уродливое слово в языке».

«И после дождя, на унизанных каплями проводах, одна птица, две птицы, три птицы, — и ни одной. Грязные шины, солнце»; «Время без сознания — низший животный мир; время и сознание — человек; сознание без времени — некое высшее состояние»; «Мы думаем не словами, а тенями слов. Ошибка Джеймса Джойса в его в остальном прекрасных умственных монологах состоит в том, что он слишком обременяет мысль словами»; «Пародия на вежливость: это неподражаемое „Пожалуйста“ — „Пожалуйста, пришлите мне ваш чудесный…“ — так фирмы по-идиотски обращаются к самим себе на напечатанных открытках, предназначенных для того, чтобы люди заказывали у них товары»…

«Наивное, непрекращающееся чирик-чириканье цыплят в унылых ящиках поздно, поздно ночью на пустынной, туманной от мороза железнодорожной платформе»; «Заголовок бульварной газеты „TORSO KILLER MAY BEAT CHAIR“[65] может быть переведен как „Celui qui tue buste peut bien battre une chaise“»[66] «Разносчик газет, вручая мне журнал с моим рассказом: „Вижу, вы пробились на обложку“». «Падает снег, молодой отец на прогулке со своим крохотным ребенком, носик как розовая вишня. Почему это отец или мать мгновенно говорят что-нибудь своему ребенку, если незнакомец ему улыбается? „Конечно“, — отвечает отец на вопросительное журчание младенца, которое продолжается уже некоторое время, и безответно продолжалось бы в тихо падающем снегу, если бы я проходя не улыбнулся»; «Пространство между колоннами — темно-синее небо между двух белых колонн»; «Названия населенных пунктов на Оркнейских островах: Papilio[67]»; «He „Я тоже жил в Аркадии“, а „Я, — говорит Смерть, — есть даже в Аркадии“ — надпись на могиле пастуха» («Notes and Queries», 13 июня 1868, стр. 561); «Марат собирал бабочек»; «С эстетической точки зрения, солитер несомненно является нежелательным нахлебником. Беременные сегменты часто выползают из анального канала человека, иногда цепочкой, и, говорят, бывали причиной неловкости в обществе». (Ann. N. Y. Acad. Sci. 48: 558).

Что вдохновляет вас на запись и собирание таких разрозненных впечатлений и цитат?

Я знаю только, что на очень ранней стадии развития романа у меня появляется потребность запасать соломинки и пух и глотать гальку. Никто никогда не узнает, насколько ясно птица представляет себе, и представляет ли вообще, свое будущее гнездо и яйца в нем. Когда я после вспоминаю ту силу, которая заставляла меня записывать правильные названия вещей или их размеры и оттенки еще до того, как мне на самом деле понадобились эти сведения, я склонен думать, что то, что называют, за недостатком лучшего термина, вдохновением, уже действовало, молча указывая на то или другое, заставляя меня собирать известные материалы для неизвестного строения. После первого потрясения узнавания — неожиданного чувства «вот то, о чем я напишу» — роман начинает расти сам по себе; процесс идет только в сознании, не на бумаге; и чтобы знать, какой стадии он достиг в каждый конкретный момент, мне не нужно осознавать каждую конкретную фразу. Я чувствую внутри себя некий тихий рост, развитие, и я знаю, что все детали уже там, что на самом деле я ясно увижу их, если вгляжусь повнимательнее, если я остановлю эту машину и открою ее внутренние отделения; но я предпочитаю ждать, пока то, что мы приблизительно называем вдохновением, не закончит эту работу за меня. И наступает момент, когда мне изнутри сообщают, что все произведение готово. Теперь мне нужно только записать его карандашом или ручкой. Поскольку это готовое произведение, слабо освещенное в моем сознании, можно сравнить с картиной и поскольку не нужно последовательно двигаться слева направо, чтобы правильно воспринять ее, я могу направить свой фонарик на любую часть или частицу картины, когда стану описывать ее на бумаге. Я не начинаю роман с начала. Я не дохожу до третьей главы прежде, чем до четвертой. Я не двигаюсь покорно от одной страницы к другой по порядку. Нет, я выбираю то тут кусочек, то там, пока не заполню на бумаге все пустоты. Вот почему я люблю писать рассказы и романы на карточках и нумерую их позже, когда все закончено. Каждая карточка переписывается много раз. Примерно три карточки составляют одну машинописную страницу, и когда наконец я чувствую, что представлявшаяся мне картина скопирована так точно, как только физически возможно, — всегда остается несколько незаполненных участков, к сожалению, — тогда я диктую роман жене, которая печатает его в трех экземплярах.

В каком смысле вы копируете заранее представлявшуюся вам картину романа?

Писатель-творец должен внимательно изучать труды своих конкурентов, в том числе и Всевышнего. Он должен обладать врожденной способностью не только воссоздавать, но и пересоздавать мир. Чтобы делать это как следует, избегая двойного труда, художник должен знать мир. Воображение без знания ведет лишь на задворки примитивного искусства, к каракулям ребенка на заборе или речи безумца на рынке. Искусство не бывает простым. Возвращаясь к дням моего преподавания: я автоматически ставил низкие отметки студентам, которые использовали ужасную фразу «искренний и простой» — «Стиль Флобера всегда искренний и простой» — думая, что это самый большой комплимент для прозы или поэзии. Когда я вычеркнул эту фразу с такой яростью, что карандаш порвал бумагу, студент пожаловался, что этому его всегда учили. «Искусство просто, искусство искренно». Когда-нибудь я все же найду источник этой вульгарной ерунды. Училка из Огайо? Прогрессивный осел из Нью-Йорка? Потому что, конечно же, искусство в своих высших проявлениях фантастически обманчиво и сложно.

Поговорим о современном искусстве. Критики расходятся в мнениях о современной абстрактной живописи — искренна она или обманчива, проста или сложна. Каково ваше мнение?

Я не вижу какой-либо существенной разницы между абстрактным и примитивным искусством. И то, и другое искренно и просто. Естественно, в этих вопросах не следует обобщать — все дело только в личности художника. Но если мы примем на минуту идею «современного искусства», тогда нужно признать, что беда его в том, что оно слишком банально, подражательно и академично. Пятна и кляксы просто заменили общедоступные красоты столетней давности — изображения итальянских девушек, благообразных нищих, романтических руин и так далее. Но так же, как среди тех заурядных полотен могло оказаться одно с более богатой игрой света и тени, с какой-то оригинальной чертой силы или нежности, также в ряду банальностей примитивного или абстрактного искусства можно наткнуться на проблеск настоящего таланта. В картинах и книгах меня интересует только талант. Не общие идеи, а личный вклад.

Вклад в общественную жизнь?

Произведение искусства не имеет ровным счетом никакого значения для общества. Оно значимо только для отдельного человека, и только отдельный читатель значим для меня. Мне наплевать на группы, сообщества, массы и так далее. Впрочем, мне нет дела и до лозунга «искусство ради искусства» — потому что, к сожалению, такие его проповедники, как, скажем, Оскар Уайльд и разные утонченные поэты, были на самом отъявленными моралистами и нравоучителями. Нет сомнения в том, что произведение литературы защищает от плесени ржавчины не его общественное значение, а уровень его искусства, только искусства.

Что вы хотите совершить или превзойти — или это не должно занимать писателя?

Ну, в смысле свершений у меня, разумеется, нет 35-летнего плана или программы, но у меня есть обоснованные подозрения, касающиеся моей литературной жизни после смерти, уже вижу некие намеки, чувствую веяние неких обещаний. Несомненно, будут подъемы и спады, долгие периоды забвения. При попустительстве Дьявола я открываю газету 2063 года и в какой-нибудь статье на книжной полосе читаю: «Никто сегодня не читает Набокова или Фулмерфолда». Ужасный вопрос: «Кто этот несчастный Фулмерфолд?»

Пока мы говорим о самооценке — что вам кажется основным вашим недостатком как писателя — кроме того, что вас забудут?

Отсутствие непосредственности; навязчивость параллельных мыслей, вторых мыслей, третьих мыслей; неспособность нормально выражаться ни на одном языке, если предварительно не составлю каждое проклятое предложение в ванне, в уме, за письменным столом.

Сейчас вам это неплохо удается, позвольте заметить.

Это иллюзия.

Ваш ответ можно принять в качестве подтверждения критических замечаний о том, что вы «неисправимый обманщик», «мистификатор» и «литературный провокатор». Кем вы себя видите?

Пожалуй, мое любимое наблюдение о себе самом — то, что меня никогда не расстраивают критическая желчь или жалость, и я ни разу в жизни не попросил и не поблагодарил за критический отзыв. Мое второе любимое наблюдение — или хватит?

Нет, пожалуйста продолжайте.

Дело в том, что с юности — я покинул Россию в 19 лет — мое политическое кредо остается таким же бесцветным и неизменным, как старая серая скала. Оно традиционно до банальности. Свобода слова, свобода мысли, свобода искусства. Социальная или экономическая структура идеального государства мало меня интересует. Мои желания скромны. Портреты главы государства не должны быть больше размеров почтовой марки. Никаких пыток и казней. Никакой музыки, кроме той, что звучит в наушниках или в театрах.

Почему никакой музыки?

У меня нет музыкального слуха, это недостаток, о котором я горько сожалею. Когда я бываю на концерте — а это случается примерно раз в пять лет, — я в порядке игры стараюсь следить за связью и взаимоотношениями звуков, но больше чем на несколько минут меня не хватает. Зрительные впечатления, отражения рук на лакированной поверхности дерева, прилежная лысина, склонившаяся над скрипкой, — это побеждает, и скоро я сверх меры утомлен движениями музыкантов. Я очень мало знаю музыку; у меня есть особенная причина считать эту мою безграмотность и неспособность такой печальной, такой несправедливой: в моей семье имеется превосходный певец — мой собственный сын. Его большие способности, редкая красота его баса и ожидающая его прекрасная карьера — все это глубоко меня волнует, и я глупо себя чувствую, когда присутствую при профессиональных разговорах между музыкантами. Я прекрасно понимаю, что существует множество параллелей между художественными формами музыки и литературы, особенно в вопросах структуры, но что я могу сделать, если слух и мозг отказываются сотрудничать? Я нашел довольно необычную замену музыке в шахматах — точнее, в сочинении шахматных задач.

Другая замена, конечно же, — это ваша музыкальная проза и поэзия. Как один из немногих писателей, которому удалось прекрасно писать более чем на одном языке, как бы вы охарактеризовали структурные различия между русским и английским языками, на каждом из которых вы, как считается, пишете с одинаковой легкостью?

По количеству слов английский гораздо богаче русского. Это особенно заметно в существительных и прилагательных. Довольно докучливая черта, свойственная русскому, — это недостаток, неточность и неуклюжесть технических терминов. Например, простая фраза «to park a car»[68] звучит как — если перевести обратно с русского — «to leave an automobile standing for a long time»[69]. Русский, по крайней мере вежливый русский, более формален, чем вежливый английский. Так, русское слово для «sexual» — половой — немного неприлично, его не следует употреблять в обществе. То же относится к русским терминам, описывающим различные анатомические и биологические понятия, которые часто и легко используются в английском разговоре. С другой стороны, русский обладает превосходством в словах, передающих оттенки движения, жеста, чувства. Так, изменив начало слова, для чего существует десяток префиксов на выбор, можно выразить на русском очень тонкие оттенки длительности и напряженности. Синтаксически английский исключительно гибкий инструмент, но русский можно еще более тонко крутить и поворачивать. Переводить с русского на английский немного легче, чем с английского на русский, и в 10 раз легче, чем с английского на французский.

Вы сказали, что не напишете больше ни одного романа на русском. Почему?

Во время великой и все еще невоспетой эры русского интеллектуального изгнанничества — примерно между 1920 и 1940 — книги, писавшиеся по-русски эмигрантами из России и публиковавшиеся эмигрантскими издательствами за границей, охотно покупались либо брались в библиотеках эмигрантскими читателями, но были абсолютно запрещены в Советской России — как и сейчас (исключение сделано для нескольких умерших авторов, таких как Куприн и Бунин, чьи книги, подвергнутые строгой цензуре, были недавно там переизданы), независимо от темы рассказа или стихотворения. Эмигрантский роман, напечатанный, например, в Париже и продававшийся во всей свободной Европе, мог тогда разойтись в количестве 1000 или 2000 экземпляров — это был бы бестселлер — но каждый экземпляр переходил бы еще из рук в руки и прочитывался по меньшей мере 20 людьми и по меньшей мере пятьюдесятью за год, если попадал в русские библиотеки, которых в одной Западной Европе были сотни. Можно сказать, что эра изгнанничества закончилась во время второй мировой войны. Старые писатели умерли, русские издатели тоже исчезли, и, что хуже всего, общая атмосфера эмигрантской культуры, с ее блеском, энергией, чистотой и силой отклика, истощилась до ручейка русскоязычных периодических журналов, анемичных по таланту и провинциальных по тону. Теперь о моем случае: дело было на самом деле не в финансовой стороне; не думаю, что мои русские книги когда-нибудь приносили мне больше нескольких сот долларов в год, и я стою за башню из слоновой кости и за сочинительство ради того, чтобы доставить удовольствие одному читателю — себе самому. Но нужно еще какое-то эхо, если не ответ, и некоторое умножение собственного «я» в пределах одной страны или нескольких. И если вокруг вашего письменного стола пустота, хочется, чтобы это была, по крайней мере, звучащая пустота, а не камера с обитыми войлоком стенами. С течением времени я все меньше и меньше интересовался Россией и становился все более равнодушен к некогда мучительной мысли, что мои книги останутся там запрещенными так долго, пока мое неприятие полицейского государства и политического подавления будут препятствовать мне даже отдаленно задуматься над возможностью возвращения. Нет, я не напишу ни одного романа на русском, хотя я время от времени позволяю себе очень немного коротких стихотворений. Я написал свой последний русский роман четверть века назад. Но сегодня, в качестве компенсации и чтобы быть справедливым к моей маленькой американской музе, я делаю кое-что другое. Мне не следует говорить об этом раньше времени.

Пожалуйста, расскажите.

Хорошо. Мне однажды пришло в голову — когда я разглядывал разноцветные корешки переводов «Лолиты» на языки, которых не знаю, — на японский, финский или арабский, что список неизбежных промахов в этих пятнадцати или двадцати вариантах составит, если их собрать, более толстую книгу, чем сама «Лолита». Я проверил французский перевод, который был в общем очень хорош, но он изобиловал бы неизбежными ошибками, если бы я их не исправил. Но что мог, я сделать с португальским или ивритом, или датским? Тогда я представил себе нечто другое. Я представил, как в каком-то отдаленном будущем кто-то возьмет да и издаст русскую версию «Лолиты». Я настроил свой внутренний телескоп на ту точку в отдаленном будущем и увидел, что каждый абзац, и без того полный ловушек, может подвергнуться уродливому в своей неверности переводу. В руках вредоносного ремесленника русская версия «Лолиты» была бы полностью унижена и перелатана вульгарными пересказами и ошибками. Поэтому я решил перевести ее сам. Сейчас у меня готово около шестидесяти страниц.

Работаете ли вы сейчас над каким-нибудь новым проектом?

Хороший вопрос, как говорят в таких случаях в телепередачах. Я только что закончил правку последней корректуры моей; книги о «Евгении Онегине» Пушкина — четыре толстых томика, которые должны выйти в этом году в Болингеновской серии; сам перевод стихотворного текста занимает малую часть первого тома. Остальная часть этого тома и тома второй, третий и четвертый содержат обширный комментарий. Этот опус обязан своим рождением замечанию, которое сделала мимоходом моя жена в 1950 — в ответ на высказанное мной отвращение к рифмованному переложению «Евгения Онегина», каждую строчку которого мне приходилось исправлять для моих студентов — «Почему бы тебе самому не сделать перевод?» И вот результат. Потребовалось примерно десять лет труда. Только карточек скопилось около 5000, в трех длинных коробках из-под ботинок; вон там на полке. Мой перевод, естественно, дословный, буквальный, подстрочник. Ради точности я пожертвовал всем: грациозностью, музыкальностью, ясностью, хорошим вкусом, современным языком и даже грамматикой.

Имея в виду признаваемые вами недостатки, каких отзывов вы ждете на книгу?

Я действительно не читаю критических отзывов о себе с каким-то особенным рвением или вниманием, если только они не являются шедеврами остроумия и проницательности — что время от времени случается. И я никогда их не перечитываю, хотя моя жена все это собирает и хотя, может быть, я использую осколки наиболее уморительных откликов на «Лолиту», чтобы однажды написать краткую историю злоключений нимфетки. Я, впрочем, очень ясно помню некоторые нападки русских эмигрантских критиков, которые писали о моих первых романах тридцатилетней давности. Не то чтобы я был тогда более раним, но моя память точно была более емкой и восприимчивой, и я сам был рецензентом. В 1920-х в меня вцепился некий Мочульский{157}, который никак не мог переварить мое совершенное равнодушие к организованному мистицизму, религии, церкви — любой церкви. Были другие критики, которые не могли простить мне, что я держусь в стороне от литературных «движений», что я не выставлял напоказ «angoisse»[70], которой они ожидали от поэтов, и за то, что я не принадлежал ни к одной из этих поэтических групп, которые предавались коллективному вдохновению в задних комнатах парижских кафе. Был еще занятный случай Георгия Иванова{158}, хорошего поэта, но грубого критика. Я не был знаком ни с ним, ни с его женой, литераторшей Ириной Одоевцевой{159}, но однажды в конце 1920-х или в начале 1930-х, в то время когда я писал регулярные книжные обзоры для одной эмигрантской газеты в Берлине, она прислала мне из Парижа экземпляр своего романа с лукавой надписью «Спасибо за „Короля, даму, валета“» — что я волен был понимать как «Спасибо, что написали эту книгу», но что могло также устроить ей алиби: «Спасибо, что послали мне эту книгу», хотя я никогда ничего ей не посылал. Ее книга оказалась прискорбно банальной, и я сказал так в краткой и злой рецензии. Иванов отплатил крайне личной статьей обо мне и моих книгах. Возможность давать выход или выдавливать дружеские или враждебные чувства посредством литературной критики — это то, что делает это искусство таким скользким.

Говорят, что вы сказали: мои излюбленные занятия — самые сильные из наслаждений, известных человеку: бабочки и писательство. Можно ли их в чем-то сравнить?

Нет, они принадлежат к совершенно разным типам наслаждения. Оба нелегко описать человеку, который их не испытывал, и каждое так очевидно для того, кто его испытал, что описание будет казаться необоснованным и излишним. В случае ловли бабочек я могу выделить четыре основных элемента. Первое, надежда поймать — или сама поимка — первого экземпляра какого-то вида, неизвестного науке: эта мечта всегда живет в сознании любого лепидоптеролога независимо от того, карабкается ли он в горы Новой Гвинеи или переходит болото в штате Мэн. Во-вторых, это поимка очень редкой и местной бабочки — которых ты пожирал глазами в книгах, в никому не известных научных журналах, на чудесных иллюстрациях знаменитых трудов и которую теперь видишь в полете, в ее естественной среде, среди растений и камней, которые приобретают таинственную магию через близкую связь с теми редкостями, которых они порождают и кормят, так что этот пейзаж живет дважды: как прекрасная дикая природа сама по себе и как среда обитания данной бабочки, дневной или ночной. В-третьих, есть интерес натуралиста в распутывании истории жизни малоизвестных насекомых, в том, чтобы узнать их привычки и строение; и в определении их места в классификационной схеме. Эту схему иногда удается с удовольствием взорвать сверкающим полемическим фейерверком, когда новое открытие нарушает старую схему и ошеломляет ее туповатых поборников. И, в-четвертых, не следует игнорировать элемент спорта, удачи, быстрого движения и яркого результата, горячего и ревностного поиска, завершающегося шелковистым угольником сложенной бабочки, лежащей у вас на ладони.

А наслаждения творчества?

Они в точности соответствуют наслаждениям чтения, блаженство, упоение фразой разделяют писатель и читатель: довольный писатель и благодарный читатель, или — что одно и то же — художник, благодарный неведомой силе в своем сознании, внушившей ему сочетание образов, и творческий читатель, которого это сочетание радует. Каждый хороший читатель насладился за свою жизнь несколькими хорошими книгами, так что зачем анализировать радости, известные обеим сторонам? Я пишу главным образом для художников — товарищей и последователей. Впрочем, я так и не смог как следует втолковать некоторым студентам в моих литературных группах качества хорошего чтения — то, что вы читаете книгу не сердцем (сердце — это исключительно тупой читатель), и не только умом, но умом и позвоночником. «Дамы и господа, трепет в позвоночнике — вот что действительно говорит вам, что писатель чувствовал и хотел, чтобы почувствовали вы». Интересно, измерю ли я когда-нибудь еще счастливыми руками ширину кафедры и углублюсь ли в свои записи перед сочувственной бездной университетской аудитории.

Какова ваша реакция на неоднозначные чувства, выраженные одним критиком, который сказал, что у вас хороший и оригинальный ум, но «почти нет обобщающего интеллекта» и что вы «типичный писатель, не верящий в идеи»?

В таком же торжественном духе один замшелый лепидоптеролог критиковал мои работы по классификации бабочек, обвиняя меня в том, что я больше интересуюсь подвидами и подродами, чем родами и семействами. Такое отношение, я думаю, — вопрос умственного темперамента. Средний или высоколобый мещанин не может избавиться от тайного чувства, что книга, дабы быть великой, должна трактовать о великих идеях. О, я знаю этот тип, скучный тип! Ему подавай крепкий рассказ, приправленный социальным комментарием; он любит находить у автора свои собственные мысли и проблемы; он хочет, чтобы по крайней мере одно из действующих лиц было протагонистом автора. Если это американец, то в нем есть примесь марксистской крови, если британец, то он остро и нелепо озабочен классовыми различиями; ему кажется гораздо более легким писать об идеях, чем о словах; он не понимает, что возможно потому не находит общих идей у какого-то писателя, что частные идеи этого писателя еще не стали общими.

Достоевский, писавший о вопросах, которые большинство читателей признают универсальными и по масштабу, и по значению, считается одним из величайших писателей в мире. И все же вы охарактеризовали его как «дешевого сенсуалиста, неловкого и вульгарного». Почему?

Нерусские читатели не понимают двух вещей: что не все русские любят Достоевского так, как американцы, и что большинство тех русских, которые его любят, чтят его как мистика, а не как художника. Он был пророком, трескучим журналистом и неряшливым шутником. Я признаю, что некоторые его сцены, некоторые его колоссальные, фарсовые скандалы невероятно смешны. Но его чувствительных убийц и душевных проституток невозможно вынести и одной минуты — во всяком случае я как читатель не могу.

Верно ли, что вы назвали Хемингуэя и Конрада{160} «авторами книг для мальчиков»?

Они именно это и есть. Хемингуэй, конечно, лучший из двух, у него, по крайней мере, есть собственный голос, и он создал этот чудесный, высокохудожественный рассказ «Убийцы». И описание радужной рыбы и ритмического мочеиспускания в его знаменитом рыбном рассказе превосходны{161}. Но не выношу сувенирного стиля Конрада, кораблей в бутылках и ракушечных ожерелий его романтических клише. Ни у одного из этих двух авторов я не могу найти ничего, что хотел бы написать сам. В умственном и эмоциональном отношении они безнадежно незрелы, и то же можно сказать о некоторых других авторах, общих любимцах, утешении и поддержке студентов университетов, например… — но некоторые еще живы, а я не люблю задевать живых стариков, пока мертвые еще не похоронены.

Что вы читали, когда были ребенком?

Когда мне было от десяти до пятнадцати лет, в Петербурге, должно быть, прочитал больше беллетристики и поэзии — английской, русской и французской, — чем за любые другие пять лет моей жизни. Мне особенно нравились книги Уэллса, По, Браунинга, Китса, Флобера, Вердена, Рембо, Чехова, Толстого и Александра Блока. На другом уровне моими героями были Филеас Фогг{162}, Шерлок Холмс и Алый Пимпернель{163}. Иными словами, я был совершенно нормальным ребенком-трилингвой в семье, обладавшей большой библиотекой. Позднее, в Западной Европе, когда мне было от 20 до 40, моими любимцами были Хаусман{164}, Руперт Брук{165}, Норман Дуглас{166}, Бергсон, Джойс, Пруст и Пушкин. Из этих наиболее любимых несколько — По, Жюль Верн, Эммуска Орчи{167}, Конан Дойль и Руперт Брук — больше не вызывают у меня прежнего восхищения и трепета. Другие остаются нетронутыми, и теперь, наверное, они уже вне изменений, во всяком случае для меня. Я никогда не увлекался в двадцатые и тридцатые годы, как многие из моих ровесников, поэзией не вполне первосортного Элиота и безусловно второсортного Паунда. Я читал их позже, около 1945, в гостевой комнате моих американских друзей, и не только остался совершенно равнодушен к ним, но не мог понять, почему кому-то может быть до них дело. Но, полагаю, они сохраняют некую сентиментальную ценность для тех писателей, которые открыли их в более раннем возрасте, чем я.

Каковы ваши читательские привычки сегодня?