Александр ПЯТИГОРСКИЙ Чуть-чуть о философии Владимира Набокова{322}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр ПЯТИГОРСКИЙ

Чуть-чуть о философии Владимира Набокова{322}

A word about К.[183]

Freudians are no longer around, I understand so…[184]

Это — не памяти Набокова. За столь короткий срок память не может сформироваться. И не о книгах. О них было и будет написано в свое время. И, конечно, не о жизни; слишком много сказано им самим в книге «Говори, память», а также в замечательном биографическом опыте Эндрю Филда «Набоков, частичное описание его жизни»[185]. Шедевр Филда, как бы предваривший смерть писателя, совершил необходимое для конца (или — перед концом) отстранение. Отстранение Набокова от его собственной эмигрантской судьбы (судьба — это не жизнь) — уже было в его русских романах и рассказах. Будущие биографы и мемуаристы будут из кожи вон лезть, чтобы снова вернуть, вставить, вдавить Набокова в эмигрантскую судьбу и тем приравнять себя к нему, «приставить» его к себе. Набоков же, если судить по им написанному, не был великий охотник до компании. В вещах важных — особенно.

В этой маленькой заметке я попытаюсь только частично осмыслить самую «некомпанейскую» линию его писательства, где отстранение выражено сильнее всего, — его внутреннюю философию. То есть ту линию, в смысле которой всякий разговор человека не имеет ни начала, ни конца и уходит в бесконечность. Или, точнее, ту линию, которая уводит человека от реального повода и причины разговора и отстраняет его от фактов и обстоятельств, которым данный разговор обязан своим появлением и продолжением. Поэтому, когда кто-то говорит: «О чем бы Набоков ни писал, он писал только о…», — то не верьте! Он писал о том, о чем писал, а не «только о…» («только о…» — подразумевается его эмигрантская судьба или эмигрантская судьба вообще, или русская, или чья угодно). И здесь — нескончаемая война открывателей правды с искателями смысла (смысл нельзя открыть или даже раскрыть; его можно только искать — Набоков это прекрасно знал).

Будучи определенно модернистским писателем и современно мыслящим человеком (и то и другое для его времени, конечно), Набоков с большим сомнением относился к модернистскому мировосприятию и полностью отвергал один из важнейших элементов этого восприятия — фрейдизм. Почему? Откуда такая стойкая неприязнь и даже презрение к психоанализу у человека столь динамичного и так хорошо ощутившего американское ощущение жизни, как Набоков? Ответ прост и ясен, как Божий день: герой набоковской «Лолиты» Хамперт Хамперт[186] сам знает, что с ним происходит. Ему для этого не нужен ни Фрейд, ни Юнг, ни Лакан, ни Маркс с Энгельсом, ни черт в стуле. Он, конечно, понимает (как и Цинциннат из «Приглашения на казнь»), что ему уже не выпутаться (а жаль!). Но все равно, он точно знает, отчего он попал в эту переделку, откуда выход один — на эшафот или в газовую камеру. Другое дело, что ни Хамперт Хамперт, ни Цинциннат ничего не могли с этим поделать. Но это — уже совершенно другое дело.

В удивительно странном рассказе «Ультима Туле», написанном по-русски еще в 1940 году, Набоков изобразил человека, по имени Фальтер, который получил подлинное знание или Знание — извне, из чего-то внешнего этому миру (не то что бы «свыше», но — не отсюда). Из той сферы, где вся истина этого мира — песчинка. Но сам Фальтер со своим телом и интеллектом является как бы миллиардной частицей этой песчинки и гибнет от необъятности полученного знания. Здесь знание существует объективно, но получено — индивидуально. Во фрейдизме, как и в марксизме, знание есть сама объективная действительность, но коллективно отражаемая и передаваемая. Врач и пациент — уже коллектив, так же, как следователь и допрашиваемый, палач и жертва и т. д.

Почти одновременно по эпохе (с разницей в одно «писательское» поколение) и совсем в другом смысле и духе относятся к знанию герои Кафки — Йозеф К. и Землемер. Они просто не знают. Вообще-то, может быть, кто-то там и знает, но об этом можно только догадываться. Незнание этих двоих есть другая сторона их вины. Или ее причина? Или следствие? Или условие? — но ни в коем случае не смягчающее обстоятельство. Кафка — тоже «антифрейдист», но только объективно. Набоков же смотрит на Фрейда как на «Сократа навыворот», говорящего: «Познай самого тебя» или: «Я знаю, что ты ничего не знаешь». У Набокова проблемы вины просто нет. Ни в мистическом смысле, ни даже в этическом. Кто знает, тот сам и будет платить, и притом — за собственное несчастье. Поэтому Хамперт Хамперт в «Лолите» не оправдывается и не жалуется. Просто объясняет, как знает. Поэтому и счастья здесь не подразумевается, как и вообще конечного результата попыток и усилий. Поймать редкую бабочку — это прелесть, очарование. Вообще само это занятие — счастье. Но оно всегда относится как бы к другому времени и месту, где в данный момент я не присутствую. Йозеф К. и Землемер жалуются, оправдываются и стремятся к цели (в первом случае цель — оправдание). Это — от незнания. Несчастье здесь подразумевается как недостижимость результата.

Может быть, в самом деле, дело тут только в этом одном поколении, отделяющем Набокова от героев Кафки, которые существуют еще в обществе, точнее, в общине. Через нее на них действуют какие-то неведомые им силы. К ней они стремятся, в ней гибнут. Все, что происходит в «Процессе» и «Замке»: действительность и кошмары, добро и зло, — все это совершается в едином монотеистическом мире, и даже отвержение Бога (как и эпизодически, на ходу совершаемые прелюбодеяния) ничего не меняет в единстве и целостности этого мира. Мир набоковского знания раскрыт наружу, а внутри четко расчленен, аналитичен. Никакой общины. Вместо нее — цивилизация вещей, которой противостоит… мысль человека. Кафкианского смутного противостояния Богу здесь нет.

Я думаю, что дуализм набоковского мироощущения и выражается прежде всего в этом постоянном подчеркивании различия между мыслью человека и вещами, сделанными людьми или так или иначе очеловеченными. Грубо говоря, все эти вещи и можно было бы назвать «цивилизацией», хотя это и не полностью верно. Не полностью, потому что цивилизация — это понятие объективное, в то время как то, что отличает мысль от вещи у Набокова, обычно (хоть и не всегда) — субъективно. И это субъективное выступает у Набокова как чуждость. А все, что чуждо мышлению, есть вещь. Мир вещей у Набокова динамичнее, сколь это ни парадоксально, чем мир мысли: не только неживые предметы, но и все одушевленное, включая души людей, переходит в него, когда становится чужим моему мышлению. Мышление статичнее; оно остается самим собой, развертываясь (скорее, чем «развиваясь») по своим собственным, т. е. субъективным законам. Оно субъективно не меняется. Меняется лишь объективное соотношение между мышлением и вещами, которое зависит от вещей. Но об этом — потом. В «Защите Лужина» эта идея присутствует еще, так сказать, в «коконе психологии», в невероятно сложном хитросплетении лужинского и авторского — их нельзя отождествлять — отношений к игре, т. е. к творчеству как к игре.

Игра бесцельна, как аналог неосознанного бытия, и оттого дурна. Это она превращает Лужина в мономаньяка, а Валентинова в его демона. Но Лужин хочет познать игру саму по себе, вне ее внешних целей — выигрыша например. Оттого Валентинов становится настоящим демоном, ибо, с одной стороны, он — дьявол-соблазнитель (ему нужен лужинский выигрыш, т. е. цель), хотя, с другой — он возвращает Лужина к познанию, осознанию им единственной его действительности — шахмат в их божественном бесцельном приближении к бытию. Психология — здесь мономания Лужина — только оболочка для игры двух безличных сил: мышления и жизни. Жизнь побеждает личность шахматиста — он совершает самоубийство. Но его мышление побеждает жизнь. Он ей «не дался живьем» (как Григорий Сковорода со своей эпитафией), со своим гностическим внутренним аскетизмом. (Вообще я думаю, что главное отличие христианского гностицизма от христианства лежит в их отношении к жизни, а не к человеку или Богу.) Вещи мира окружают Лужина, но он не понимает зачем, т. е. он не занимается пониманием этого. Вещи не враждебны его мышлению — если бы это было так, то Набоков был бы романтиком или психологистом, чем он никак не был. Мышление само отталкивается от вещей — тоже не из враждебности, а из-за чуждости его природы этим вещам. Но так жить нельзя — ни в жизни, ни в романе; чтобы жизнь возникла, нужна хотя бы одна вещь, в которой мышление (не «Душа» — говоря о Набокове, лучше быть осторожнее) могло бы получить минимальный опыт отношения к миру. Его мышление натолкнулось на шахматы — доска и фигуры стали пространством мышления, полем опыта. Перестали быть вещью и стали мышлением. Так можно включить в мышление целый мир, превратив его в одну вещь. Для Лужина одна вещь стала миром. Как для Хамперта Хамперта… Лолита.

Модернизм романа несомненен, но он — не в рефлексивности героя и не в откровенности эротических сцен. В первом моменте обладания Лолитой — а все движение романа, написанного в английской традиции путешествия, есть стремление вернуться к этому исходному моменту — Хамперт Хамперт находит тот «фокус вещности» для своего мышления, благодаря которому оно само становится для него реальным. А дальше происходит, как всегда, потеря. Убегая, скрываясь, он ловит Лолиту (как чудесную бабочку во сне), алча в ней «чистую вещь», «только вещь» и панически боясь, что она исчезнет в цивилизации баров, автомобилей и бетонированных дорог, сольется с другими вещами. Заметим, современная цивилизация не бездушна, как думают одухотворенные пошляки, ругающие ее вместе с модернизмом… Это у нас не хватает души, чтобы ее одухотворить. Модернизм мышления Набокова в «Лолите» (слово «модернизм» здесь вполне заменимо словом «гений») — в кошмарном противоречии мышления Хамперта Хамперта; Лолита для него вещь, ей отказывается в одушевленности, и одновременно как вещь она не может полностью принадлежать его мышлению, отказывающему ей в одушевленности (само имя Лолита на санскрите означает «возбужденный желанием», а другое слово от того же корня, Лалита, — «любовная игра»). Философски, сюжет романа— «антипигмалион»; одушевленное превращение в вещь для обладания… мышлением (с чисто буддистической точки зрения, такой эксперимент возможен и оправдан, только если он производится с самим собой). Лолита — это бабочка, которая одно мгновение — душа, другое — вещь. Мышление здесь не найдет промежутка между ними или — чего-то третьего, лежащего как бы в ином измерении, нежели оно само и противопоставленные ему вещи. Но, чтобы найти это «третье», надо отказаться от того привычного дуализма мышления и вещей, который гораздо раньше, в «Приглашении на казнь» (по Э. Филду — «самый философский из всех романов Набокова»[187]), был доведен до полной натуралистичности — почти как в современном фантастическом романе. Вещи остались материальными, но их материя утончилась, изветшала до того, что они стали как бы проникаемыми, — так изменилась материя в «процессе мира» (обо всем этом прекрасно сказал Георгий Адамович, отметивший в своем предисловии к роману «гностический» характер этой идеи). Но что особенно важно, наше собственное умственное бытие оказывается зиждущимся на очень хрупком балансе между состоянием материи и мышлением (последнее как бы не имеет состояния). Этот баланс зависит, таким образом, не от мышления, а от материи, от — скажем так, степени ее тонкости и текучести. Поэтому катастрофа цивилизации не предвидится (мы привыкли думать «революционно», считая, что думаем «эволюционно»). Просто предметы и даже места теряют свою определенность в отношении мышления, превращаются одно в другое. Так, позднее, в романе «Ада», куски России, которая не Россия, «прививаются» к Америке, которая тоже не Америка. Так, еще до «Ады» в удивительном рассказе «Solus Rex» сама идея «переделывания природы» (сумасшедший прожектер превращает равнину в плато и затем кончает самоубийством) является не симптомом прогресса, а симптомом вырождения жизни.

Ну, хорошо. Мышление остается мышлением. А что же происходит у Набокова с «я» и его судьбой, с истиной и ее знанием? Это возвращает нас к фантастическому рассказу «Ультима Туле», где такой примерно вопрос Синеусов задает всезнающему Адаму Ильичу Фальтеру. Ответ последнего, если дать его в предельно сконцентрированном виде, будет выглядеть примерно следующим образом.

1. Истина, вернее, знание о ней не содержится в субъективном мышлении отдельного человека, но существует в своей полноте объективно, будучи в отношении мышления рассеянной, разбросанной, подобно мельчайшим осколкам разбитого сосуда.

2. Соединение этих осколков, фрагментов истины в одно знание есть Случай, вероятность которого ничтожно мала. То есть для этого, очевидно, необходимо наличие, по крайней мере, двух условий: чтобы налицо были все осколки и чтобы они сложились вместе единственно правильным образом. Можно думать, что состояние и качество мышления данного человека играет в этом деле второстепенную или косвенную роль. Ну, скажем, как умение человека играть в азартные игры. Или поставим вопрос так: «не совсем умение» играть в «не совсем азартную» игру. Синеусов недаром делит людей на любителей и профессионалов — к первым он относит Фальтера и самого себя. Лужин-шахматист, как и Набоков-энтомолог, — тоже «недопрофессионалы», ибо для них это — «не совсем наука» и «не совсем занятие» (чтобы не сказать — спорт), а более игра как таковая.

3. Как случай это Знание неопределимо в терминах исключенного третьего. Своим вопросом, требующим «да» или «нет», мы уничтожаем ответ. Знание есть ответ на незаданный вопрос. Таким образом, получить ответ на вопрос, скажем, «есть ли жизнь после смерти?» — невозможно, ибо он ложно содержится в самом вопросе. Но можно задать совсем другой вопрос (или не задать) и получить совсем другой ответ. Но и задать такой вопрос — дело случая. Поэтому задавать вопрос о своей судьбе бессмысленно, ибо мы не знаем ни о чьей судьбе идет речь, ни о чем своем.

4. Знание Фальтера не есть знание о всем одновременно. Просто всякий раз, когда задается правильный вопрос (что тоже, напомним, дело случая), он может дать на него абсолютно правильный ответ, как будто в его распоряжении есть гигантский словарь таких ответов; он их не знает все наизусть и заранее, но может мгновенно найти нужные.

5. Мышление человека не может вынести объективности Знания, ибо (или — пока) оно работает внутри субъективной человеческой психики. Точнее, мышление может, но психика не может. Оттого случайная встреча с Истиной психически губительна так же, как и физиологически, биологически[188].

Таким образом, человеческая Игра — почти полностью проигрышна. Набоковский герой либо погибает от своей определенной мании (шахматы Лужина, страсть к женщине у почти всех других), когда его мышление намертво вверчено в одну-единственную вещь, либо — он умирает от случайно «пойманной» его мышлением Истины, с которой не в силах совладать субъективность его тела и души. Но где судьба? В неувиденном узоре ковра? В непрослеженном полете бабочки? И не тот ли она момент, где вещь и мышление перестают мыслиться как разное? Набоков не отвечает. Но вернемся к тому, с чего начали. Набоков в своих романах и рассказах не смотрит на судьбу прямо, в упор (как на прямой вопрос — здесь не получишь ответа). Что-то можно заметить лишь где-то на краю зрительного поля. «Философия бокового зрения» — так я называю его философское мироощущение. Для этого надо все время отодвигаться в сторону. Так, отстраняясь, он начинал видеть Лужина, но развилась эта «привычка» гораздо позднее (в «Даре» она незаметна). Может быть, то, что отъезд семьи его «отодвинул» от России, было первым шагом, а его произвольный переход от русского к английскому — вторым. Нелегко отыскать в двадцатом веке другого русского писателя, которому было столь глубоко чуждо чувство трагедии, как Набокову; трагическое — результат прямоты взгляда. А если взглянуть «сбоку», то обнаруживается что-то, смысл чего еще не найден. Это — только место, за которым его можно искать. А когда найдешь — случайно, конечно, — то может оказаться, что нашел не то, что искал. То есть смысл может оказаться ответом, никогда не содержавшимся в вопросе.

© Александр Пятигорский, 1978.