С 11-го на 12-ое июня 1933 года[144]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С 11-го на 12-ое июня 1933 года[144]

Прежде всего, вещественные доказательства. К сожалению, ни одно из них не исчерпывающее: все могут быть истолкованы как подделки. Собственно говоря, они убедительны лишь для меня самого.

Первое. Довольно большая чернильница толстого стекла, квадратной формы. Невысокое стеклянное горлышко, металлическая (кажется, медная) крышка. Особенность: крышка не открывается — нет шарнира. Несмотря на это, чернильница наполнена. В настоящий момент чернильница стоит передо мной на столе.

Второе доказательство. Письмо старшего врача 4-ой городской лечебницы города Вены. Из всех остальных это доказательство кажется мне наиболее ценным. Факт, что я первый обратился в Вену, подтверждается датами. Мое письмо к госпоже Верницкой отправлено вечером 12-го июня, когда никаких побочных сведений о событии у меня быть не могло. В подлинности ответного письма, которое я здесь привожу, можно удостовериться справками.

«17 июня 1933 г.

М. Г.! Ваше письмо было вскрыто родственниками m-lle Верницкой и по ознакомлении с его содержанием доставлено мне. M-lle Верницкая с 12-го июня по настоящее время находится на излечении в нашем госпитале (воспаление мозговой оболочки на почве общего нервного потрясения). Домашние ничего не могут сообщить о причинах её внезапного заболевания, она же сама до сих пор находится в бессознательном состоянии. Судя по вашему письму, Вы располагаете какими-то сведениями по этому предмету, хотя я не могу объяснить себе путей, которыми эти сведения могли бы быть Вами получены.

К сожалению, Ваше письмо чрезвычайно кратко, Вы лишь запрашиваете, не случилось ли с m-lle Верницкой чего-либо особенного в ночь с 11-го на 12-е июня. Даже указываете час: около 3/4 двенадцатого; по-видимому, Вы больше знаете по интересующему нас делу, чем кто-либо другой. На какое событие Вы намекаете? Быть может, Вам известно что-либо о лицах, с которыми m-llе Верницкой приходилось встречаться или корреспондировать? Я убедительно прошу Вас сообщить мне или родственникам моей пациентки всё, что Вам известно по этому поводу. Выяснение причин болезни могло бы помочь нам ориентироваться в ее особенностях и облегчить нам нашу задачу. Положение больной внушает серьезные опасения. Надеюсь, что Вы поймете важность моей просьбы и не замедлите с ответом.

С уважением,

Фр. Эдгар Шмидт, старший врач 4-ой Венской лечебницы».

Самым поразительным для меня, но наименее ценным объективно является третье доказательство. Это фотография, очень тёмная, размером 6 х 9. На ней различима фигура человека, сидящего у стола. На столе — кое-какая посуда, по-видимому, остатки ужина, высокий, странной формы стакан с вином или пивом. Источник света находится вне поля аппарата, где-то в глубине, человеческая фигура слабо освещена, вырисовывается, скорее, силуэтом. Однако можно разобрать: безусое и безбородое лицо, длинные — до плеч — тёмные волосы, поза непринужденная, оба локтя на столе. Одежда — куртка с широкими откидными рукавами и с рядом часто посаженных пуговиц. Кажется, они оторочены мехом. Почти от плеч видны рукава нижней одежды — широкие до локтей, узкие кисти. На столе, по левую руку, лежит черная шляпа пирожком. Такие носились в Италии во времена среднего Возрождения. Глубина комнаты за молодым человеком видна очень смутно. Что-то высокое, светлое — не то массивный шкаф, не то камин. И как будто ещё два человеческих силуэта, стоят и разговаривают. Всё остальное пропадает в потемках.

Наконец, четвертое доказательство — заметка в журнале «Астрономический Вестник», номер 7 за 1933 год, отдел хроники. Привожу ее полностью:

«12 июня. Гринвической обсерваторией отмечена странная ненормальность в движении Ганимеда, третьего спутника Юпитера.

12 июня, 0 часов, 8 минут внимание наблюдателя было привлечено внезапным резким нарастанием яркости Ганимеда. Яркость возросла в 2–3 раза, причем обращали на себя внимание резкие колебания свечения: планета то загоралась с необыкновенной силой, то почти совершенно утрачивала свой блеск. Явление длилось около трёх минут, затем прекратилось. Проверка движения Ганимеда показала необъяснимое запоздание его в местоположении на орбите. Запоздание равнялось почти 30 секундам. О явлении свечения нам доставлены сведения от двух астрономов-любителей: одно из университетской обсерватории Кембриджа и другое из Будапешта. Исчерпывающего объяснения явление не находит. Возможно, что мы имеем дело с рядом сильнейших вулканических взрывов».

Вот и все «вещественные доказательства». Можно было бы еще, пожалуй, прибавить вырванную с гвоздями доску из моего письменного стола да несколько сломанных карандашей.

Перехожу теперь к описанию самого происшествия.

Маленькое предупреждение: ни оккультизмом, ни какими-либо родственными ему течениями я никогда не интересовался. Отношусь к ним, скорее, враждебно. По мироощущению я — позитивист. Никаких сверхнормальных способностей я прежде за собою никогда не замечал.

В памяти моей события запечатлелись с чрезвычайной яркостью. Ни на минуту не прерывалась деятельность сознания: напротив, сознание было обострено до крайности, работало с никогда не испытанной четкостью. Не делая попыток объяснения, не строя гипотез, постараюсь точно передать основные моменты случившегося.

Я вернулся домой около десяти часов вечера. Приблизительно до одиннадцати читал, лежа в кровати, не раздеваясь. В квартире было тихо; хозяева, видимо, уже спали. В одиннадцать поднялся, собираясь раздеться. Снял пиджак, галстук…

Началось всё с подтяжек. Раздеваясь, чтобы лечь спать (11 часов вечера 11-го июня 1933 г.), я обнаружил, что передний ремешок на левой стороне моих подтяжек порван. Уже весь вечер я чувствовал — с брюками моими что-то неладно: левая сторона подозрительно обвисает, но приписывал это оторвавшейся пуговице и не предавался унынию: пуговицу всегда легко и просто заменить французской булавкой. Теперь дело осложнялось; французской булавки было недостаточно. Предстояло, по-видимому, браться за иголку и нитку. Это вносило печальное изменение в мои планы: вместо чтения романа в постели, которое я уже сладострастно предчувствовал не менее чем получасовое корпение над порвавшимся ремешком. «Черт бы их взял, хозяйственные холостяцкие починки. Хочется почитать интересное место, а тут…»

Мне определенно кажется, что первым звеном развернувшейся психологической цепи явилась именно эта досадная мелочь с подтяжками. Должен отметить, вообще, всё событие развивалось с чрезвычайной внутренней логикой, психологически совершенно последовательно. Были, конечно, небольшие скачки; ведь и в обыденном состоянии ход ассоциативных суждений порою весьма неожидан. Часто, пытаясь припомнить только что пройденный мысленный путь, вдаешься в тупик: как я забрался сюда? Начал с воспоминания о кассирше в кино, а пришел к коммунизму… Но дело не в этом; немного сосредоточась, можно, в конце концов, реставрировать связь: наша мысль, несомненно, бежит цельным и непрерывным ручьем. Можно, скорее, только почувствовать, чем ясно обнаружить те таинственные притоки из подсознания, которые нет-нет да и просочатся откуда-то из глубины; чуть-чуть, едва заметно, нажмут на верхний поток; наполнят его каким-то иным новым содержанием и поведут его, незаметно для него самого, в какое-то новое, совсем для него непредвиденное русло.

Что касается описываемого происшествия, оно, безусловно, протекало с полною психологической закономерностью. Если в моем описании будут отсутствовать отдельные звенья, это исключительно обусловлено несовершенством человеческой памяти, которая не в состоянии с достаточной точностью восстановить весь процесс. В действительности же работа сознания никогда не протекала во мне с такою исчерпывающей ясностью, как в ту ночь, с половины двенадцатого до четверти первого. Самое подсознание — эти темные и весьма подозрительные подземные ключи и колодцы — самое подсознание было в этот период… Однако я забегаю вперед.

Итак, к четверти двенадцатого положение сводилось: я сижу на кровати, досадуя на предстоящую починку подтяжек, не раздеваясь далее, но и не приступая к работе. Мои мысли уже перешли от подтяжек к завтрашней службе. Ясно вижу картину: я вхожу в канцелярию — довольно большая, высокая комната с синими обоями, справа окно. Толстая сослуживица уже наклонилась к счетной машинке. В углу барышня — тук-тук — начинает печатать. Потноватое рукопожатье соседа, зевок рыжего vis-a-vis* [* Vis-a-vis (фр.) — напротив.].

— Ну, как?

— Что-то холодно у нас здесь сегодня…

Достаются из ящика бланки (ящик чуть нажимает живот — острым краем по тому уровню, где слепая кишка), придвигается стул (всегда одним и тем же движеньем — большое напряжение над коленями, тело приподнимается, обеими руками снизу за стул — и вперед, под себя). Затем — перо, карандаш, арифмометр… «Четыреста семьдесят пять на 14» и «четыреста семьдесят пять на 12,03…».

Служба как служба. Но, если подумать, что это длится уже восемь лет и будет длиться еще… десять… двадцать… От этой мысли у меня всегда поднимается ощущение какой-то бесцветной тоски. Немножко тошнит, чуть-чуть спирает дыханье. В глазах встает образ: голубоватое, пустое пространство, вроде пустыни, но без горизонта — окружность пропадает в тумане; в этой пустыне, ножками погружаясь в ничто, — стол, я у стола, справа — окно и видимый краем глаза расплывчатый контур соседа. И арифмометр, и бланки, и бланки, и бланки. Холодновато, безнадежно и пусто…

Не могу сказать, чтобы в этот вечер ощущение было особенно сильно. Но, несомненно, оно было как-то ярче, определенней, настойчивей… Без конца, без конца. Идиотство, ведь идиотство же, право! Ведь мне же совсем безразлично — сколько будет 475 на 14. Мне интересно читать, стихи сочинять. Встать в 9 часов, без будильника, покурить не спеша, посмотреть в окно, есть ли солнце… Мне интересно читать и писать, заниматься тем, что мне хочется… Совершенно не важно: полезны ли бланки или же нет, полезней они для вселенной и человечества, чем мои стихи, или нет. Совершенно не важно! Важно то, что считать мне не хочется, а стихи писать хочется. Вот и все. И какое, к черту, мне дело до всех арифмометров!.

Впрочем, не то. Хочу, не хочу — это далеко не каприз. Если бы я сознавал, что служба полезна, полезней стихов, я, кажется, смотрел бы иначе. Считать мне не хочется, скучно, но в душе, в глубине… Удовлетворенность была бы. Хоть и скучно, а надо. Я был бы спокоен, «согласен», не приходилось бы гнать и сжиматься, гнать и сжиматься: дальше считай!

— Не могу!

— Дальше считай!

Но вот что: я глубоко убежден, убежден всем существом — и чувством и разумом, — что все мои бланки никому не нужны. Совершенно никому не нужны. Может быть, ну в лучшем случае на 5-10 %. А остальное? Вращение колеса в американской тюрьме. Преступника ставят на край колеса, под его тяжестью колесо начинает вращаться. Чтобы сохранить равновесие, преступник должен идти и идти, подниматься по ступенькам на колесе всё выше и выше, а оно под тобою уходит… Говорят, всё наказание, вся отвратительность — в полной никчемности. Только вертеть и вертеть — никаких результатов.

То же самое все эти бланки. Что-то подобное нужно. Нужно считать и высчитывать, мерить эти гектары земли… Но вся организация, весь аппарат… На 9/10 работа излишняя. Праздник, бумагомазанья. Казенщина и формалистика.

Когда-то требовалось, было начато, двинуто. Раздулось до огромных размеров, целое учреждение, три этажа. А дела — на пять человек. Раздуто недобросовестностью, главное — глупостью. Ведь ясно же: шеф, вот толстый в очках, ясно же — он просто глуп. Непроходимо и безнадежно. А присылает бумажку: здесь неверно сосчитано. Пересчитайте. И я — пересчитывай…

Не нравится, так уходи. Просто сказать. Но вот — есть препятствие. Простое и непобедимое: кушать хочется. Считай — будешь есть. Не будешь считать…

Идиотство. Каждый день — ешь. Мне не надо котлет. Я совершенно есть не хочу, я хочу читать. Вот — лежит на столе. Но «закон»: не поел — и умрешь. И не сможешь читать. Или — и стихи, и котлеты, или — ни того, ни другого. Выбирай. Читать, только читать — невозможно. Надо есть. А есть — значит, бланки и служба.

Издевательство. Что за глупый «закон». Ничего мне не надо, оставьте меня в покое. Не надо еды, только стихи. Нет — нельзя. Ешь котлеты, закону

Недоразумение какое-то. Рождаюсь и вижу: я — единственный, центр, Люди? Другие? Да ведь это ж совсем не то же, что я. Вон они — маленькие, ходят в глазу у меня. А я, я — совершенно иное. Глаз прищурить, скосить — и нос! — нос поперек целого неба. Звезды, небо — всё во мне, всё для меня. Уж потом — умозаключение, рефлексия: другие люди таковы же, как я. Значит и я — такой же ничтожненький, маленький. Но это умозаключение, а непосредственно данное, первое? Факт основной и незыблемый, только затертый, придушенный этой самой рефлексией, — факт основной: я — это всё. Я — единственный. Бесконечный и вечный. Навсегда и во всем. Представьте, что вы уничтожились. Что умерли, скажем. Что тогда? Представьте!

— Невозможно представить.

Солипсизм. Не философский, абстракция, рассуждение, а фактический, реальный, чувствуемый всем существом. Первая и несомненная истина. Отрешитесь от накипи, забудьте вбитые в лоб предрассудки: другое, соседи, дома. Вернитесь к исходному, очевидному, первому. И ясно почувствуете: Я — один, Я — совершенно другое, чем все. Я — единственный…

И вот недоразумение. Противоречие безвыходное: я — единственный, всемогущий и вечный — и вдруг, на тебе, иди и считай.

— Зашивай подтяжки.

— Не хочу!

— Тогда сиди без подтяжек. Ешь!

— Не хочу.

— Тогда умирай…

Я пишу прозу, стихи. Я твердо верю: кто-то, читая, воспримет. Какой-то след сохранится. Совершится какой-то нажим, чуть заметно сдвинется вселенная в сторону. На волосок повернет в направлении, куда я ее поворачиваю. Когда-то и где-то — в будущем, может быть, неизвестно где и когда, — результат обнаружится. Может быть, совершенно конкретно — ну, скажем, упразднится одно идиотское учреждение, вроде моей канцелярии, или люди придумают подтяжки более прочные. Знаю и верю, что влияние скажется. Но когда?

Нетерпение подхлестывает. Ждать, писать, писать, ждать. До каких же пор, чёрт подери! Иногда хочется, как Раскольников: «Взять хор-р-р-ошую бата-ар-рею! — и в правого и виноватого. Тарарах!» По тому же толстому шефу в очках! Трах-тарарах! «Подчиняйся, дрожащая тварь!»

Нет, не то. Этого мало. Не картечь, что-то другое. Простое, прямое и еще более сильное. Только взглянул, захотел… Взглянул — и все колени… Так, так, ты прав, ты — единственный! Вот чего хочется.

Не знаю, достаточно ли верно передаю я ход моей мысли. Эти мысли приходили и прежде не раз, возможно, что путаются. Но мне важно одно — передать настроение. Настроение же было приблизительно это. Помню, я несколько раз еще повторил Ходасевича:

Перешагни, перескачи.

Перелети, пере… что хочешь —

Но вырвись: камнем из пращи.

Звездой, сорвавшейся в ночи…

Повторяю, и ход мысли, и все настроение не были новы. Не было новым даже и еще одно чувство… Чувство, которое я испытывал раньше уже, но которое лишь теперь привело к таким результатам. Которое на этот раз выступило так особенно остро.

Это чувство можно, пожалуй, словами выразить так: всё что непосредственно мной ощущается, весь солипсизм и мое всемогущество — всё это верно. И еще: применение этого всемогущества, выход какой-то, скачет, перелет Ходасевича — это практически возможно, близко и осуществимо.

Казалось — выход под боком. Стоит только захотеть и напрячься… Все дело в этой самой рефлексии. До того завладела, насела, что и не выбраться. Но если хорошенько встряхнуть… Забыть обо всем, что наслоилось веками, тысячелетиями, забыть, погрузиться в простое, основное, до конца ощутить эту власть и единственность… Выход здесь, рядом, только где-то припрятан, узок слишком, бурьяном зарос, не найти… Но если найти… Помню, у меня вставал образ. Какая-то вогнутая, как чаша, поверхность темно-красного цвета, большая, с метр в диаметре. Почему-то казалось, что это задняя сторона моего черепа или мозга, затылок мой, видимый изнутри. Какие-то извилины, впадины, отростки, мясистые наросты — всё это шевелилось, ползло и сплеталось. И где-то под этим, то и дело мелькая, чернела темная узкая щель. Надо было найти, ухватиться. То и дело мелькала и снова скрывалась под наростами. Это был выход.

И тогда началось. Сперва появилось предчувствие: сейчас ухвачу. Вот оно, вот — ближе, ближе. Волнами, то отпадая, то нарастая, приближалось и крепло. Вот, вот сейчас. Я дышал тяжело, зубы сжимались. Вот, вот, вот, я чувствую, это здесь, это близко. Должно быть, нечто подобное может испытывать мать при рождении ребенка. Боль, страх, предчувствие сейчас сойдущего освобождения… И — главное — надо всем огромное напряжение, невыносимое напряжение… Хватит сил или нет…

Не знаю, сколько времени длилось это. Может быть, пару секунд. Был момент, когда я чуть не испортил всего: «Что со мной происходит, что теперь будет?». Я ужаснулся, устрашился, попятился. Надвигавшееся резко отхлынуло. И тогда я, стиснув коленями руки, снова рванулся, покатился куда-то. Я себя, устраняя, очищая, не знаю… Освобождение наступило внезапно. Словно мягко, безболезненно, скользко выпала какая-то пробка. По телу разлилось что-то теплое. Я думал, все кончено, и я снова возвратился в нормальное, обычное состояние. Но сейчас заметил, что я не такой, как всегда. Трудно сказать, в чем именно ощущалася разница. Скорее всего, в чисто физическом чувстве какого-то осторожного напряжения (но уже не мучительного), в легкой напряженности мускулов тела (главным образом плеч и спины), в четкости, неиспытанной яркости самосознания. Тело свое я ощущал очень остро. Мне казалось, что я чувствую все свои нервы, словно они приятно и бодро накалились во мне. Я оглянулся кругом, увидел комнату, стены, такие же, как всегда, только немного ярче, светлее, словно лампа усилилась вдвое.

Я все еще сидел на кровати. Я не торопился и был совершенно спокоен. Я сосчитал пульс, посмотрел на часы. Пульс был 120, часы показывали половину двенадцатого. Затем я встал, пошел к зеркалу. Идти было чрезвычайно легко, словно тело потеряло свой вес: такую легкость, но в меньшей мере я прежде испытывал лишь под действием сильной дозы наркотиков, алкоголя или эфира.

Лицо в зеркале было обычное, только бледнее и как будто худее. Поражало выражение какой-то огромной решимости. Я повернулся… Странная бодрость, сознание собственной силы пронизывало. Я чувствовал: я могу всё, что хочу.

Сперва я играл. Сам себе удивляясь и улыбаясь, я пробовал силы. Я без всякого напряжения, не касаясь, — только тем, что представил это себе, — я поднял тяжелый стол и подвинул его. Стол качнулся, лампа задребезжала, ручка покатилась и упала на пол. Одной ножкой, помню, стол зацепился за угол ковра, и угол ковра перегнулся. Я сел у стола, не зная, что же мне делать теперь…

Тогда-то я создал чернильницу. Она появилась сразу, как только я подумал о ней. Никакой цели и смысла в ее сотворении не было. Просто чернильница пришла мне в голову. Совершенно случайно. Тенью мелькнуло что-то прозрачное, блеснуло стеклом, затвердело. Сначала с горлышком не ладилось, по-видимому, я представил недостаточно ясно. Получалось что-то туманно-бесформенное. Потребовалось небольшое усилие, чтобы припомнить, какое, собственно, горлышко имеют чернильницы. Я даже провел пальцем по горлышку; видно было, как под пальцем оно стало становиться округлым и ровным.

Потом я заставил пальто, висевшее в углу, возле шкафа, подняться на воздух. Оно повисло с секунду и свалилось на пол. Усилием воли я повесил его снова на гвоздь. Впечатление было, словно своим лучом зрения я берусь за крючок распиралки и поднимаю ее. Я взглянул на комод. Комод покачнулся…

Всё это было игрой. Однако я чувствовал: несмотря на наружную легкость, внутренние силы мои напряжены чрезвычайно. Вернее, наружная легкость и являлась следствием этого сосредоточения, напора. Я знал, что долго так продолжаться не может. Необходимо было использовать… Замечательно, что во все время процесса мозг мой, сознанье мое работали превосходно. Эта самая рефлексия, которую будто бы я устранил, чтобы вырваться за рамки обычного, эта рефлексия сразу же снова вступила в мое подчинение. С самого начала я уже наблюдал за собой, анализировал, взвешивал. Больше — какою-то частью своей я, смотрел на происходящее как на поучительный эксперимент; холодно приглядывался, старался точнее подметить, запомнить. Я, несомненно, вытек куда-то за пределы себя — повседневного. Но этим нисколько не притушилася личность. Личность чувствовалась сильнее, чем прежде, А кроме нее, чувствовалось и еще что-то за нею — хвост, ствол, уходящий назад и обычно невидимый. Словно я — тело мое — было вершиной, листом какого-то дерева. Обычно ствол пропадал в темноте, не был заметен. Теперь всё раскалилось, напряглось, засветилось, от низа до верха, по всей глубине. И всё освещалось…

Лист, всё внимание которого было направлено вперед, прочь от ствола, в небо, в воздух, — теперь обернулся назад. Не исчезая как лист, одновременно сделался деревом. По ветке, назад…

Словно повернулось внимание… Напряжение и происходило, казалось, от этого переноса внимания. От наружного вниз, в глубину. Требовалось сосредоточенье огромное…

«В конце концов, это понятно, — рассуждал я. — Что я такое, как не прямое продолжение первопричины, или исходной жизненной точки, или как там еще ее ни назвать! Органическая клетка сквозь множество приходит к тому, что называют вот этим телом. Как происходит это? Какая-то первая клетка, зародыш жизни, исходная точка появилась на свете. Питается, делится. Каждый отпавший клочок — частица ее, она же сама. Что от чего отделилось — правая половина от левой или наоборот? И то, и другое: и правая, и левая — первоначальная клетка, только кусок от себя отколовшая. Дальше: клетки делятся, делятся, вновь соединяются в организм многоклеточный. Новые отношения, новые связи, новое единство. Каждая клетка — каждая из них первопричина себя самой — присоединила к себе свои кусочки и части, вновь разрослась, вновь соединилась с собою самой на каких-то новых началах. И вот — организм. Прекрасно! Что дальше? Скрещение и размножение. Скрещение: два организма в один; размножение — результат слияния двух организмов в новое единство, новое существо. Два старых, скрестившихся отпали и умерли. Но новый организм не умирал, не отпал, он — единственное, что не отпало, не умерло, а продолжилось. Он — прямое продолжение их, те же они. Снова скрещивание, снова размножение. Дальше, дальше и — я. Я — это то самое, что прошло сквозь всё это переплетение, то разветвляясь, то вновь соединяясь. И, пройдя, сохранилось. Я — никогда не умирал, никогда. От меня отваливались куски, распадались и гибли. Но я, я никогда не умирал, я начал жить с первой органической клеткой и прямой осью, дошел до себя вот теперешнего. Я и есть та первая клетка, что когда-то начала жить…

Только ли с органической клетки я начал? Сама эта клетка вылилась из чего-то предшествовавшего. Из соединения каких-то молекул, из атомов, из электронов. А электроны? Дальше, дальше назад — и упремся в первопричину всеобщую, в первоисточник всякой жизни, не органической только, всякой жизни вообще. И я — прямой осколок этой первопричины. Не осколок даже — а первопричина сама. Где главная ось, а где боковая? Все главные, нет боковых. Что от него откололось — я от звезды или звезда от меня? Неужели же дело только в величине и количестве? От меня всё откололось, а не я от всего. Я — центр, я — прямое продолжение первопричины, как щупальца раскинувший вокруг себя этот мир…

И теперь… Теперь что со мной происходит? Ничего, только маленькое расширение вниманья. До сих пор я с необыкновенной остротою вниманья суживал его в одной точке, только в себе — этом теле, теперь — поднял голову, вспомнил, что есть же у меня еще многое: руки, ноги, вот этот мой щупалец — таксик, спящий в углу, вот этот мой щупалец — земля, кувыркающаяся под моими ногами…

Что я такое? И прежде уже, если б спросили меня, я затруднился б ответить. Вот — рука. Я это или не я? С одной стороны, это я. Чувствую руку, переживаю ее изнутри, если ударю ею об стол, мне будет больно. Я обнимаю как-то и руку, и ногу, и тело. Но отрубите мне руку. Уничтожился я? Нет. Сократился, чего-то лишился, обеднел, но не исчез. Я — как центр — сохранился. Рука — это не я, но мое. И вот, начинайте теперь. С одной стороны, расширение: моя рука, моя голова, мое тело. Дальше: мои брюки, лампа моя, моя комната. Ведь лампа моя? Я обнимаю, включаю ее в себя, видя ее своими глазами. Разобьется она — во мне что-то изменится. Вспыхнет особенно ярко — мне будет больно. Также, как и рука: не я, но мое. Моя лампа, моя комната, мои звезды, мой мир.

Теперь с другой стороны: начинайте сужение. Рука — моя, но не я. Звон в ушах — у меня, но не я. Мысли — мои, но не я. Где же я? Всё только окружает, прикасается, липнет ко мне, всё — снаружи, но не внутри у меня. Отняли руку. Я обеднел, но не рассыпался. Отняли глаз, отняли шум в ушах… Еще и еще — с каждым разом я беднею, сужаюсь, но все-таки «я» — налицо, смотрит откуда-то из середины, сжалося в точку и смотрит. Всё отнимите — останется точка какая-то «познавательность», безличная, голая, геометрическая точка: что-то и вместе ничто…

Что же такое я? Точка — центр или окружность, всё обнимающая? Что за странная растяжимость? Как резина: то сожмется до точки, то стянется, обнимает весь мир. Я — и окружность, и центр одновременно… Я — всё. Вся система. Центр, окружность и радиусы. Я — единство всей этой системы.

И вот было единство: руки, ноги, тело, глаза. И немножечко: комната, лампа. А теперь? Теперь так немного усилился. Радиусы раскалились сильнее. И единство расширилось: те же руки, и ноги, и лампа, и плюс еще таксик в углу…

Таксик в углу… Прежде тоже был таксик, но теперь… Дело вот в чем.

В течение описываемого переживания присутствовала одна замечательная особенность. Это было полное совпадение представления с переживанием. Теперь я пишу хладнокровно: таксик есть мое ответвление, щупалец. Тогда я не успел еще осознать эту мысль, как уже ощутил таксика своим ответвлением, точно так, как я ощущаю руку свою или ногу. Я сделался таксиком. Не теряя себя, даже все время оставаясь центром системы, я, кроме того, сделался таксиком. Я почувствовал тело его на себе. Вот лежу в углу, на подстилке, глаза закрыты, тепло. Я сплю, вижу сон. Мелькает трава: кажется особенно высокой и пышной: ведь она куда выше моей головы. Я бегу, задние ноги упруго бросают, трава хлещет по носу. Что-то темное, вот там: мне надо догнать… Оно убегает. Я бегу…

Потом — просыпаюсь. Странной кажется привычная комната с высоты двадцати сантиметров над полом. Столы, стулья видны снизу высокими арками, крышами. Комната как-то площе и больше. Зал, где ножки стульев — колонны, шкафы — огромные, уходящие к небу постройки. Я гляжу из-под своего одеяла и не могу понять, что со мною происходит. Эта странная связь с тем привычным человеком возле стола… Почему комната видна сразу с двух точек? С обычной, моей, собачьей и еще с какой-то другой — где всё так необыкновенно ярко, светло и отчетливо ясно, где глаза смотрят с такой вышины, словно я забрался на стол, где в голове бегут такие странные вещи.

Это было удивительно: видеть себя самого глазами рыжего таксика. Я сидел смутным, пахучим силуэтом возле расплывчатого, словно сквозь туман пробивающегося, лампового ореола… Сидел огромный, привычный, уютный. Ведь уютно позднею ночью, проснувшись на теплой подстилке, высунуть из-под одеяла свой нос, ощутить привычный и уже не мешающий запах табачного дыма, хозяина комнаты: увидеть хозяина — вот он сидит, стережет, за ним, как за стеною, никто не обидит… Всё спокойно, всё как всегда, всё уютно…

Продолжалось это недолго. Через минуту таксик спал уже снова, а я… Мое внимание было далеко.

Почему я попал именно в Вену — не помню. Вероятно, была какая-то ассоциация, теперь позабытая. Может быть, образ «земли под ногами», скользнув по большому глобусу, который мы себе представляем при слове «земля», — остановился случайно на знакомом мне городе. Вена. А отсюда всплыла и Верницкая — единственная моя знакомая в Вене. Цепь представлений, приведшая к ней, мелькнула и скрылась. Я застал себя уже в ее комнате, в ней. Я сидел и смотрел глазами Верницкой, в ужасе, в страхе, в недоумении.

И действительно странно! Бедная девочка. Вы лежите в постели, читая роман, дочитывая главу, собираясь уже потушить свет и заснуть, как вдруг безо всякой последовательности…

Я сознавал Верницкую, и она сознавала меня. На пару минут мы стали одним существом. Она знала отлично, что со мной происходит, но это было настолько внезапно… Я понимаю вполне, что после подобной встряски можно заболеть воспалением мозга. Вы вдруг расширяетесь, разрываетесь надвое. Была одна комната, стены, обои, столик ночной, репродукции возле постели: Беклин и…

И вдруг: еще одна комната, вы в чужом теле да еще в таком, с которым Бог знает что происходит, ни вы, ни он не можете хорошенько осмыслить… Вы чувствуете, что ваше тело расплавлено электрическим током невиданной мощи, что вы поднялись куда-то, парите высоко над действительностью. И всё это — раз-два — и погасло. И снова по-прежнему: комната, книжка, Беклин и… Вы лежите, как с неба свалившаяся… Есть от чего заболеть…

Одновременное пребывание в двух существах. Здесь, у себя, и в Вене, в теле Верницкой. Словно глядишь в стереоскоп, в который вклеены две различных картинки. В глазах одновременно два пейзажа. Один покрывает другой, переплетаются. Происходит явление, которое психология называет «борьбой двух полей зрения». Чуть перенесется внимание на один пейзаж — он выступает, забивает другой. Внимание утомляется, всплывает другой. Этот первый бледнеет, стушевывается. И так без конца, ни один не в силах победить окончательно, борясь, перемежаясь, сменяясь.

В случае с Верницкой доминировал я. От меня исходил главный ток, нас связывавший. Но все же была эта борьба точек зрения. То я чувствовал себя больше собой, то Верницкой. Страх Верницкой, мои любопытство и злорадная властность сплетались в нашей душе. Порою всё становилось двойным: комнаты наседали одна на другую, как на фотографии с двумя отпечатками. Стена моей комнаты, более близкая, пересекала умывальник Верницкой. Сквозь мою стену призрачно темнели ее подоконник, окно. Кровать Верницкой перекрывалась столом, ножки стола пропадали в кровати. Тело наше также становилось двойным. Я чувствовал, как шевелились мои четыре руки, ощущал ноги — одну пару в прохладном прикосновении к простыне, другую — на полу под столом. Самыми страшными были мои волевые акты, выполнявшиеся телом Верницкой. Помню, у нас получилась даже немая борьба: Верницкая в страхе хотела потянуть на себя одеяло, а я из простого мальчишества; просто, чтобы показать свою силу, ее не пускал. Рука дергалась, хваталась за воздух. Я победил. Я загнул ее руки за спину, заставил взяться кистями одну за другую и лишь тогда отпустил их.

Вышел я из Верницкой также неожиданно, как и вошел. Я заинтересовался мальчишкой-газетчиком. Кажется, это было тоже в Вене, может быть, у нее под окном. Одно мгновение я бежал по улице, размахивал пачкой газет. «Berliner Illustrierte», «Die Woche»!

Потом я остался один, у себя за столом.

«Пространство и время — несомненные фикции». Я могу представить себе, что нахожусь… Ну, скажем, в чем-то, похожем на телефонную будку. На ушах моих — приемник, наушники, на глазах — телевизор. Допустим, что какими-то еще неизвестными аппаратами воспринимаю я также и остальные донесения чувств. Допустим, на коже моей — не только на коже, но внутри, по всему телу, от мускулов и нервов — сеть проводов, от каждой точки которой уходят провода вдаль, туда же, куда и телефонная проволока, телевизор и прочее. В носу у меня аппарат, сообщающий запахи, во рту — вкусовой. Особыми приспособлениями, нажимая здесь, в моей будке, какие-то кнопки, я могу поворачивать, двигать всю систему приемников, от которых донесения я получаю. А они находятся где-то за тысячу верст… И еще: Допустим, что, кроме этой системы податчиков ощущений, я ничего не имею…

Что же тогда? Где я живу? Я вижу, осязаю и слышу в той точке пространства, где нахожусь не я, а система приемников, — за тысячу верст от себя. Я здесь вижу, осязаю, передвигаюсь. Я живу не здесь, в этой будке (будки я и не чувствую), а там — в отдаленнейшей точке пространства. И всё почему? Потому, что включился я именно в эту систему, а не в другую. Повернул выключатель — темно. Повернул рядом лежащий — и включился в другую систему. И уже живу в других аппаратах, в другом «теле», снова за тысячу верст и от себя, и от первого «тела».

Так происходило теперь. Голая «познавательность», безличный внепространственный, вневременной центр восприятия, еще час тому назад накрепко включенный в определенное тело, теперь пустился в фантазии. То включится одновременно в несколько тел, то потушит одно и включится в другое.

— Что значит: «Я живу в это время, в этом месте?»

— Это значит: перед моими глазами лежит такой-то комплекс ощущений — эта комната, этот город, эта календарная дата. А переключился — и вместо комнаты — южно-африканская степь, вместо 1933 года — ледниковый период.

Мои рассуждения покажутся странными. Должен сказать: точка зрения, казавшаяся мне в то время наглядно-понятной, естественной, теперь самому представляется шаткой. Сравненья не передают полностью всего, что хотелось бы, натянута логика… Поэтому так сбивчивы образы, бессвязны, случайны. Рассуждения ведутся в различнейших плоскостях, нет подвода к одному знаменателю. Когда я повернул от пространства и стал перемещаться во времени, я ясно почувствовал разницу. В пространстве я освещал свои щупальцы, заострялся то вправо, то влево. Теперь я отхлынул назад, откинулся на спину, стал сужаться, замыкаться, погружаться все глубже в себя самого, словно от яркого внешнего мира повернул я и мечтательно растворился в воспоминаниях детства, отжитом, в прошлом. Воспоминания, память — хотя и до последней подробности яркая — вот психический тон всего пережитого дальше. Впрочем, не совсем только память…

Сперва я увидел всё объективно, со стороны. Довольно большая зала: кабачок или таверна. Она примыкала к моей комнате, уничтожив совершенно одну стену и до половины наползши на две другие. Только угол, где я сидел, стол, окно и кровать остались по-прежнему. Остальная часть комнаты переходила и замыкалась таверной. Стены были, правда, под некоторым углом. Таверна была значительно шире моей комнаты: правая ее сторона заходила куда-то направо, за стенку мою, словно за ширму. Пол таверны тоже был почему-то ниже, чем мой. На аршин приблизительно ниже — по крайней мере: продолжался уступом. Вообще, должен сказать, в стыке этих двух помещений была неясность, недоговоренность. Как они совмещались, я не могу определить до конца…

С моего места я мог хорошо наблюдать: в десяти шагах от меня сидел молодой человек. Тот самый, что виден на моей фотографии. Оба локтя его опирались на стол, взгляд был направлен ко мне но не видя меня: о мое присутствии он, по всем данным, и не подозревал. Освещен он был сзади, из угла, который для меня был невидим. Странно, что лампа моя не освещала его, хотя он сидел достаточно близко. Его же тень, напротив, ясно видна была в моей комнате, ложилась на пол и на стену. Очевидно, связь между нами была однобокой: он был открыт для меня, но не я для него.

Повернувшись, он крикнул что-то на незнакомом мне языке. Из темноты выступила фигура, плохо мне видимая. Вообще, вся глубина этой залы была очень темна, или же мне это только казалось. Фигура приблизилась. Я заметил лицо, толстое, смуглое. Шляпа круглая, белая, похожа на дамскую, белый передник. Это был, вероятно, кабатчик. Он поставил высокую кружку на стол и удалился. Молодой человек взял ее и поднял к губам, при этом откинул особенным быстрым движением сползший на локоть рукав. Обратно, к плечу — рукав, отороченный мехом…

Потом я погрузился в него. С собою почти сразу утратилась связь. Я забыл, кем я был за минуту, и вдруг сделался этим, неизвестным мне молодым человеком, сидящим в трактире, в костюме итальянского Возрождения. Я ощущал во рту вкус вина, кисловатого, терпкого. Я думал о чем-то. На каком языке? Не помню. Язык был мне настолько привычен, что я не заметил его.

«Пора, однако, идти. Белла ждет, пожалуй, уже, беспокоится. Он не придет…». Два образа, хотя и не особенно ясных, мелькали в то время у меня в голове. Оба запомнились. Один — женщины, маленькой, полной, с остреньким носом и рукой, поправляющей волосы. Как и всегда в представлении, фигура совершенно терялась, мелькнули на мгновенье только лицо и эта поправляющая прическу рука. По-видимому, это и была Белла, жена. Другой образ был мужчиной с черной большой бородой.

В трактире было гораздо светлее, чем это казалось мне из себя. Виднелось окно с белой решеткой и у стойки группа людей, игравших в кости и споривших. О том, что на меня может кто-то смотреть из XX века, я не подозревал ни минуты. Переживание было полно, ярко, обыденно. Я думал и жил, поднимал кружку ко рту, чувствовал густой, кисловатый запах вина…

Вернувшись в себя, я задержал на несколько минут всю картину. Я достал аппарат и сфотографировал своего незнакомца. К сожалению, фотография получилась очень неясной: я забыл, что мой магний не достигнет его, а трактирное освещение слишком слабо. Выдержка получилась недостаточно длительной.

К этому времени я уже стал замечать: тело мое так сказать, перегрето пронизывающим его напряжением. Ток, сквозь него проходящий, держит его. Но стоит выключить ток, оно обмякнет, свернется. Я чувствовал себя, словно взлетевший на аэроплане. Вся устойчивость моя была в непрерывном движении. Пока я двигался — я держался: остановка грозила падением и катастрофой. Как я попаду обратно на землю, я не мог и представить. Мне надо было идти всё дальше и дальше, не только не задерживая, но всё ускоряя полет.

И я ринулся дальше. Это было стремительное разбухание. Правда, расширяясь, я чувствовал, что одновременно острота и ясность самосознания теряется и словно растекается по огромной плоскости, становясь благодаря этому все площе и площе. Дальнейшее я помню сквозь бред, урывками. Мгновеньями я утрачивал всякий контроль над собой. Я не терял моего тела окончательно из виду, но оно становилось в моих глазах всё менее достойной внимания деталью. Однако оно принимало большее участие во всем процессе, чем это казалось. Я, несомненно, видел вещи какими-то другими глазами. Но сознание мое перекладывало всё в привычные образы, в образы обыденных органов чувств, зрительные по преимуществу.

Я видел, например, наш земной шар со стороны… Ну, приблизительно, скажем, с расстояния луны. Большим диском земля висела в стороне от меня, под ногами. Сперва я её не узнал. Поверхность голубоватая, испещренная белесоватыми, мутными прядями. Большей частью они шли параллельными длинными складками, местами сбивались в извилины, напоминающие мозг или переплетение внутренностей. Не сразу сообразил я, что это была атмосфера, пересеченная облачностью. Ближе к краю, однако, увидел я и область, свободную от облаков. Сквозь голубоватую дымку просвечивала поверхность земли. Очень трудно было узнать ее: ничего похожего на привычный нам глобус. Сбивало с толку, что океаны выделялись очень неясно. Казались легкою стеклянною пленкой, через которую ясно был виден рельеф дна — впадины, течения и светлые пятна. С трудом выделил я привычные очертания Африки.

Вокруг диска земли было темно. Плыли звезды. Именно плыли. Может быть, вся картина была продуктом фантазии, или же я находился в каком-то не нашем, ускоренном темпе времени… Во всяком случае я видел вращение и движенья земли. Она текла между белыми звездами, медленно переваливаясь с левого бока на правый…

Потом на минуту мелькнула какая-то другая планета. Я был совсем невысоко над поверхностью. Однообразная равнина расстилалась по всему горизонту. Тяжелые черные тучи низко висели над нею. Равнина шевелилась, дышала, слабо светилась, словно сплошь состояла из расплавленной лавы. То и дело вздувались огромные пузыри, колыхались и лопались. Медленной тяжелой волною расходились круги, как от упавшего камня. С цоканьем закручивались какие-то воронки, вырывались вверх огненные фонтаны, расплывались дымною пальмой, смешивались с черными, нависшими тучами…

После этого начинается период чрезвычайно неясный. Кажется, у меня не оставалось никаких ощущений, кроме смутного чувства внутренней непомерной огромности и еще какого-то голого, лапидарного чувства наличия своего бытия. Я существовал — и это было, кажется, все, что меня интересовало и трогало. Я имелся когда-то и где-то… Впрочем, было еще одно: я знал, что кроме меня где-то здесь же имеется что-то еще. И я тянулся к нему, тупо, упорно, не отдавая отчета… Мне хотелось поймать его, слиться. Какая-то жадность еще большей огромности…

Очень трудно передать на словах, что происходило со мною в эти минуты… Надо, однако, сказать, что какая-то другая частица меня, противоположный мой полюс во все это время продолжал непрерывно думать, рассуждать, рефлектировать. Я представлялся себе длинным тонким лучом, одним концом которого я упирался в себя — свое тело, по-прежнему сидящее за столом, перед лампой; другим — расплываюсь в этом темном, неясном… При этом я отчетливо знал, что темное и неясное есть ничто иное, как какой-то огромный сгусток материи — планета или звезда, внутрь которой, в жизнь, душу которой я погрузился… Я сознавал себя, выражал в ясных мыслях свои наблюдения. И в ходе моих мыслей, который теперь мне кажется случайным и необоснованным, чувствовалась мне тогда полная последовательность.

«Законы природы — это я».

«Я существую, я имеюсь, и я хочу продолжаться. Я хочу разрастись еще больше, я тяну всё в себя и сам во всё втягиваюсь. Это что-то, имеющееся кроме меня, тоже должно превратиться в меня. Я достигну его и сольюсь. Я тянусь к нему, я тянусь… И всё это потому, что мне хочется этого. Никто не заставляет меня, я сам хочу разрастись… Сам хочу…»

«Закон тяготения, — фиксировал я. — Это — закон тяготения. Да, совершенно понятно. Я сам его захотел. В конце концов, конечно, я могу его отменить. Но я не хочу. Да, разрастись, хочется разрастись — это совершенно понятно. А не захочу, перестану хотеть — и тогда… Только от меня и зависит. Законы природы — это я сам породил и придумал. Я сам — моя глубина… Закон тяготения?

Захочу и оставлю. Вот, глядите, оставлю…»

Удалось мне, однако, не без борьбы. Какая-то инерция, укоренившиеся привычки увлекали меня. Словно с большого разбега я должен был остановиться, изменить направление. Я боролся, упирался ногами. Я один за другим посылал разряды своей воли в этот темный распавшийся ком. «Ну, долой, не хочу, не притягиваюсь… Прочь, оттолкнуться… Прочь, ну, сильнее!»

Я хватался руками за стол, мускулы мои сокращались судорожно. В эти секунды и была вырвана с гвоздями доска из стола. Я держался и извивался — искры летели — один разряд за другим. И вместе с подпрыгивающим на стуле телом дергалось и прыгало тяжелое черное на другом конце пронизывающего нас луча. С каждым толчком подбрасывалось, заворачивало, отклонялось.

Как вдруг… Вдруг я забыл и о планете, и о себе. Надвигалась новая волна. Я почувствовал приближение чего-то настолько большого… Какой-то предел, последняя точка… Всё замутилось, потемнело и вновь засветилось. Образы исчезли, осталось только одно… Собственно говоря, ничего не осталось — была тишина, темнота. Или, вернее, не было даже и их — темнота, тишина — это что-то наше, отсюда, подробности. Было что-то совершенно другое — ни света, ни темноты. Пожалуй, ближе всего… Осталось одно: только большое, ни с чем не сравнимое, ничем ненарушимое спокойствие, ясность.

Спокойствие, ясность — и вместе напряжение: полное, ровное, как раздувшийся парус. Неизменное, постоянное, ровное, долгое, вечное. Спокойствие — и напряжение.

Не было больше трепета, вспышек, метаний. Все эти эксперименты, минуту тому назад меня развлекавшие, попытки самому себе доказать что-то, показались бы мне теперь мелким школьничеством. Напряжение было в тысячи раз большим, но теперь это была не истерика дилетанта, что-то почуявшего, но не знающего, как приняться за дело, — было спокойствие мастера, безгранично в себе уверенного.

«Да, хорошо. Так и надо. Дальше. Планета? Конечно, могу отозвать, но неинтересно… Машина слишком знакома. Я не мальчик пробовать силы, и так знаю. Закон тяготения? Конечно, да, сейчас нужен. Потом может быть и иначе, отменим, но сейчас — нельзя Законы природы? Конечно, многое, скрепя сердце, не всё еще хорошо, но иначе нельзя. Задача так велика… Надо обходом, постепенно многое перетерпеть. А там, в конце… Да, там всё хорошо.

Я не могу вспомнить, каким представлялся мне этот желанный конец. Кажется и тогда, на полной высоте я не представлял себе еще точно каков же он будет. Я, скорее, только чувствовал общее направление общий грубый план работы, но детали, полная проработка мне самому не были еще ясны. Ясно сознавалось только, что всё до сих пор сделанное необходимо и верно, что направление взято правильно, что ошибок нет, что весь путь этот — кратчайший, даже единственно возможный.

Чернильница? Планета? Верницкая? — Глупости. Игра, пустяки. Надо по-прежнему — внимательно, упорно, настойчиво, мелочно, терпеливо. Служба и починка подтяжек, изо дня в день, с неизменным терпением, стойкостью. Да, хорошо. Дальше. Иначе нельзя».