Рассказ без названия[147]
Рассказ без названия[147]
— Ищущий да не покоится… Пока не найдет;
а найдя, удивится; удивившись, восцарствует; восцарствовав, упокоится.
(Не вошедшие в евангелия слова И. X. Clement Alex., Strom II, 9, 45; V, 14, 57 — Resch, Agrapa,S. 70).
Может быть, всё случилось проще, чем думают.
Был вечер. Возле дома — низкого, с плоской крышей и решетчатыми узкими окнами — стоял человек тридцати лет. Видимо, оторвался на минуту от работы, чтобы вздохнуть посвежевшим вечерним воздухом: пила в руке, складки одежды осыпаны стружками. Остановился в дверях, глядя на спускающийся в долину город, на уже низкое солнце.
Всё было знакомо: ступенчатые, крутые улички, женский смех у колодца, играющие на соседнем пустыре дети. Давно знакомо было и чувство волнующего удивления перед глубоким, прозрачным, светящимся, что лежало перед глазами, уходило вдаль и называлось — всё вместе — миром.
Что это? Откуда и зачем это круглое солнце, красноватые бугры вдоль горизонта? Что за таинственное существо видит всё это, глядит из неизвестного центра наружу, сквозь прорези глаз, словно сквозь замочную скважину. И есть ли это существо только скромный наблюдатель вне лежащего огромного мира или сам мир — частица и мелочь в жизни этого еще большего «я»?
Удивление приходило нередко. Собственно говоря, присутствовало всегда, всю жизнь заставляло идти, недоуменно прислушиваясь, с широко открытыми глазами, приглядываясь. Но иногда оно обострялось. Тогда, кроме обычного удивления собою и миром, вставало другое, еще большее: как возможно само удивление? Как случилось, что вообще можно чего-то не знать? Словно посторонний, чужестранец, а не соучастник.
Жизнь появилась внезапно, без перехода, без подготовки. Как будто проснулся ночью в чужом доме: как я попал сюда? Замелькали какие-то деревья, какое-то небо; зачем-то появились руки, глаза. Зачем и откуда? И, главное, как забылось «откуда»?
Казалось, стоит только напрячься — и вспомнишь. Только напрячься, сосредоточиться на самом главном: вот оно мелькает — схватить, удержать! Только не отвлечься, не ослабить внимания. Пульс, повышаясь, бился в горле; дыхание перехватывало. Вот здесь, близко, сейчас! Как забытое слово: уже чувствуется, вертится на языке: услышишь — тотчас же узнаешь. И в последнюю минуту, когда, казалось, уже ухватил, уже держишь — только рассмотреть и ощупать, — внимание вдруг отвлекалось. Какая-нибудь пролетевшая муха или просто ветка куста, перед тем отодвинутая на край света, потушенная, выключенная из жизни, вдруг теперь выплывала обратно: я здесь; я — ветка; чего тебе еще нужно, самого главного? Муха, ветка… — и главное, почти было пойманное, испарялось. Снова висело, неуспокоенное: что же такое всё это? Непонимание не только мучило, оно парализовало всякое действие. Что делать? Зачем?
Сегодня было почти то же самое. Такая же мучительная изумленность, тяжелое вглядывание. Так же томило в груди — не то от волнения, не то от какого-то почти физического напряжения. Но, может быть, сегодня было даже легче, спокойнее, чем обычно; сам ответ казался еще более доступным, близким, простым. И, может быть, поэтому, когда ответ пришел наконец, то это не показалось неожиданным, воспринялось как что-то естественное, само собой разумеющееся.
Сперва даже было как будто разочарование: неужели так просто? Неужели и всё? Но ведь это же никогда не забывалось, это было с детства известно, известно всем. В этом только боятся сознаться, не решаются, сами себя разуверяют: слишком это смело, слишком смело, огромно и просто. Неужели это так? Если так, то это решающе.
Разочарование растворялось в равной большой твердой радости. Не было ничего нового ни в душе, ни в окружающем мире: но зато было снято что-то мешавшее не годы, а веками, да, веками давившее. Словно лопнул нарыв; ушло постороннее, нарост, болезнь. Рассеялась муть, туманившая голову, остались полнота, ясность.
Кругом всё было по-прежнему. У колодца смеялись женщины, качались вдоль кривых улиц развешенные для просушки тряпки. Солнце — красное — садилось к холмам. Может быть только, мир стал немного светлее; светлее не из-за одной какой-нибудь точки, как обыкновенно — благодаря взошедшему солнцу или зажженной свече, — а светлее весь сразу, целиком, как ярче раскрашенная картинка. И еще: мир не лежал, как прежде, вовне, по ту сторону кожи и глаз, а как будто переместился под череп, стал кусочком и продолжением тела. Солнце, казалось, грело грудь изнутри. Дети, играющие невдалеке, были то же, что пульс, теперь уже спокойно и ровно стучавший в ушах. Душа, центром оставшись по-прежнему здесь, в этом теле, расплылась своими границами. Отчасти это было болезненно: например, ушибленное вот тем мальчиком колено болело, как собственное. Но зато ощущалось почти неограниченное могущество: остановить солнце было так же легко, как поднять или опустить руку. И чудесного в этом не было ничего. Напротив, прежнее бессилие оказывалось недоразумением. В глубине души всегда чувствовалось и прежде: захотеть — и возможно всё. Мешало надуманное, ненужное: недостаток смелости, уверенности в себе, отсутствие непосредственности. Теперешнее могущество было только возвратом в естественное состояние, временно зачем-то утраченное. И даже, может быть, понятно зачем: необходимо было самого себя ограничить, забыть, кто ты на самом деле такой. Если недостаточно осторожно дать себе волю — многое можно испортить: слишком большие возможности.
Поэтому, только поняв окончательно, что надо делать и чего не надо… вернее, что хочется и чего не хочется, — но уже хочется, действительно, всей глубиной, — только после этого можно было вернуть себе и возможность полного действия. И теперь, когда всё было осуществлено, становилось страшно за свою чрезмерную силу, словно великан богатырь, очутившийся в тесной комнате, среди многочисленных хрупких предметов: как бы чего-нибудь не сломать. Вот, скажем, всё тот же мальчик: перестал тереть ушибленное колено, побежал от товарища. Они только играют, но все помыслы, все желания мальчика сосредоточены сейчас на одном: убежать, не попасться. Хочется помочь ему; просто порадовать, исполнить желание, хотя бы пустяшное. Протянул бы руку — и мальчик взлетит на воздух. Но что тогда будет с товарищем? Этот хочет не даться, тот хочет поймать. Кто прав? Кому прежде помочь? А ведь это они только играют — что же в жизни? О, надо быть очень осторожным, чтобы чего-нибудь не испортить. Одно опрометчивое движение опрокинет с таким трудом этими самыми руками уже наполовину построенное мироздание…
Чувствовалась полная сила. Можно сделать всё, что захочется. Можно всё переделать, но надо ли? Конечно, очень много плохого, многое переделывать надо. Но главное, по существу? Теперь это ясно: в главном всё хорошо; теперь только, впервые, видно сполна: в целом мир верен, удачен, прекрасен, незаменим. Переделки только поверхностные, общее же направление правильно, надо дальше, как начато. И жить… Как же жить? Да, вот, почти так же, как прежде, ничего лучшего не представить: только повторить то, что уже тысячи раз было сделано, прожить так, как тысячи раз было прожито: выполнить посильное дело и, выполнив, отойти.
Умереть? Да, умереть. Как все. Сейчас это надо. Что будет потом — неизвестно. Но уж, конечно, самое лучшее: начатое так хорошо разве может не вылиться в полное и окончательное совершенство?
Власть дана полная. Сейчас и здесь. Он — это я. Всё доверено мне. Могу всё иначе, по-своему. Но зачем, если всё хорошо? В основном всё оставить по-прежнему. Никакой разницы. Или — вся разница, — что теперь как соучастник, совместно. И, значит, чутко прислушиваясь, от всей души, осторожно…
Чувство свободы не убывало. Но из него, — и именно из него — вырастало другое: сознание страшной ответственности. Каждый шаг — малейшее движение брови — становилось достоянием вечности. Всё закрепится навеки, неистребимо и навсегда. Требовалось выполнить всё, как лучше нельзя, ничего не забыть, ничего не рассыпать. И еще: увлечь за собою других, обо всем рассказать, всё передать дальше в верные руки…
Однако солнце уже было близко к закату. И, прежде всего, следовало вернуться домой, окончить заказанную соседом скамейку. Скоро станет темно, а соседу обещано, что на завтра скамейка будет готова.