Начало (Дочери Анне)[146]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Начало (Дочери Анне)[146]

В то время я гостила на земле.

Мне дали имя при крещеньи — Анна.

1. Моя вечность

Настоящее начало, первый решающий момент неуловим. Был ли, действительно, этот момент — перевал из небытия в бытие, точка возникновения из ничего? Подходя к вопросу со стороны рассудочной рефлексии, такой точкой можно считать зачатие: две клетки слились в одну, и, прежде не бывшая, «я» начала быть. Но, обращаясь к непосредственному чувству, я и за этим моментом не могу признать решающего значения: я ясно ощущаю, что существовала уже и раньше. Обе мои половины еще до их слияния я переживала как «я», их соединение не было для меня неожиданным, я восприняла его как что-то необходимое, как возврат к естественному моему состоянию, восстановление когда-то противозаконно нарушенного единства. Я была рассыпана по всему миру, намеки на меня мелькали то там, тут со дня его сотворения. Задолго до своего фактического появления я чувствовала внутреннюю необходимость его. Блаженным усилием я свела к груди разбросанные руки, из рассыпанного состояния перешла к сравнительному единству. Никакого начала не было, я чувствовала всегда и теперь только вошла в период более сосредоточенного своего бытия, в пору своего цветения. В математике есть такие кривые: они бесконечно приближаются к прямой — своему пределу, — но никогда не могут слиться с ней: расстояние между ними и прямой может достигать какой угодно малой величины, но никогда не обращается в ноль. Так и я: из века стелилась я над самой плоскостью небытия, но никогда не соприкасалась с ней. Я скользила, выжидая, и медленно, но неуклонно нарастала; и вдруг почувствовав открывающуюся возможность, я стала круто загибать вверх. Тысячелетия я, как разлившаяся вода, стояла неподвижно, нажимала на свое основание и искала выхода; едва открылась узкая щель, я хлынула в нее, размывая себе дорогу, и вырвалась на простор.

2. Предки

Что же такое мои предки — я или не я? С одной стороны, конечно, это не я: я совсем особенная, они сами по себе, а я сама по себе. С другой стороны, как тонкое-тонкое волокно, как одна нить, струя, я все же таилась в каждом из них, и притом во всех одновременно, наряду с миллионами других волокон и струй. Я от века была задумана, ожидалась, желалась, но сперва замысел был очень расплывчат. Я была разбросана по всему миру едва приметными намеками на себя. Лишь медленно оформляясь, заглухая в одних ветвях и упрямо просачиваясь в другие, я постепенно стекалась к одному руслу. И только вполне созрев, я наконец закруглилась, как водяная капля, и оторвалась от ветви.

Последним звеном, связующим меня с цепью предков, чашечкой на стебле, была моя мать. Я помню состояние, когда будучи самой собой, я в то же время еще была и ею, когда «я» и «мы» непостижимым образом сливались в нашем сознании.

Я или она сидела в кинематографе, отдавшись серому монотонному мерцанию экрана? Кругом, помню, была темнота, очертания кресельных рядов в бледном световом тумане, силуэты редких зрителей. Слева, близко, скорее чувствовался, чем был виден, странно-знакомый мне человек (впоследствии я узнала его в моем отце).

Я смотрела… Или не я смотрела, а моя мать? Ведь в это же самое время я уже нежилась, свернувшись, где-то в невообразимой глубине, в каких-то ни для кого неприступных, только меня одну ревниво обнимающих недрах. Я была и там и здесь одновременно, сидела в кинематографе и дремала зародышем в своем собственном чреве. Как часто в то время непонятные чувства волновали меня — неизвестно откуда идущая тревога, беспричинная радость: и нельзя было разобрать, кто же из нас взволнован: мать, или я, или обе вместе. Я беспокойно двигалась, моя рука или нога вжималась во что-то упругое, гладкое, влажное…

3. Рождение

Мое утробное существование длилось долго. Была вечность — темная, теплая, — своеобразная, но полная жизнь, имевшая свои радости и горести, в самой себе замкнутая, отличная от всякой иной. Жизнь как жизнь — я думала, что другой и не будет, что так будет всегда, что это и есть жизнь самая настоящая. Ведь, в конце концов, какой-нибудь солитер так и не знает ничего другого.

Но, по-видимому, и вечность когда-нибудь да кончается. Мое спокойствие стало все чаще нарушаться. До сих пор вполне удовлетворявший меня мир становился мне тесен. Появилось томление по надвигающемуся новому, уже волновавшему меня неясными предчувствиями и обещаниями. Старое рушилось. Надвигался конец света. Заботливое лоно, так долго пестовавшее меня в своей глубине, теперь восстало на меня, не желало больше меня знать. Задыхающаяся, я протискивалась сквозь какие-то бесконечные коридоры. Так описывает Толстой переживания умирающего Ивана Ильича: его вталкивали в узкий мешок, в сходящуюся воронку, пока не мелькнул в глубине ее свет. Я умирала. И свет, который и для меня наконец засиял, был настолько нов, ни на что не похож, что и его я не смогла принять как избавление. Когда наконец мир распахнулся передо мной и его простор захлестнул меня, — я ничего не могла понять, я была только оглушена раздавлена тем грохочущим, жгуче-холодным, что хлынуло на меня со всех сторон. Острый, режущий ветер пронизал, затопил, заполнил меня — первый вздох расторг мою грудь. Я лежала, открытая новому миру, совсем одна, лицом к лицу с этими огромными, нависшими надо мною стенами, черными окнами, черным небом за ними. Не было больше преград между малою мной и звездной бесконечностью вокруг меня.

4. Питание

Первое время я чувствовала себя в новой жизни неуверенно. Все мои силы были направлены только на то, чтобы в ней удержаться, не потерять равновесия. Оглушенная напирающей со всех сторон пестротой, я духовно жмурилась, чтобы не впустить в себя этот хаос и не дать себя раздавить окончательно. И была совершенно беспомощна,

приходилось всецело положиться на поддержку извне. Мою философию того времени можно выразить формулой: родили — так и заботьтесь. Ответственность была не на мне. Отсюда мой тогдашний тон: я никогда не просила — знала, что имею право требовать. Если бы все меня покинули, я не унижалась бы, не умоляла — угрожающе покричала бы некоторое время и, если бы все-таки никто не откликнулся, умерла бы одиноко и гордо.

На мое счастье, никто, по-видимому, не собирался поступать со мною так жестоко. Напротив, вскоре я заметила, что окружена атмосферой заботы и благожелательности.

Первая проблема, взволновавшая меня, — вопрос о питании — оказалась уже разрешенной. Каждый раз, когда я чувствовала на своих губах мясистую упругую массу соска, так удивительно подходившего по своей форме к моим губам, и могучая жидкость широко проливалась куда-то в самую сокровенную глубину моего утлого тела, я с удовлетворением отмечала, что на первое время этим, в сущности, исчерпываются все мои потребности. Я сразу оценила по достоинству всю прелесть и важность этого акта. Он на долгое время стал моим единственным настоящим делом — радостью и долгом одновременно. Это было, в общем, неплохое время: при внешней беспомощности наступило большое внутреннее спокойствие. Я ела, спала, росла и знала, что ничего большего от меня пока не требуется. Никогда впоследствии мой путь, моя задача мне не были так ясны, никогда так блаженно не совпадали обязанность и наслаждение, должное и желанное.

5. Работа над собой. Голос

Однако едва мои силы несколько восстановились, я поняла, что оставаться пассивной нельзя, что надо пойти миру навстречу и со своей стороны приложить все усилия, чтобы в нем закрепиться. Прежде всего надо было прибрать к рукам врученное мне, еще совсем не прирученное тело — комок нервов и мускулов, который отныне должен был надолго стать моим обиталищем и оружием. Если уже в утробной жизни я пользовалась иногда своей властью над ним, играя, заставляла двигаться его руки и ноги, то это была именно игра, детская забава, бесцельные и бессистемные разряды накопившейся энергии. Теперь предстояло научиться пользоваться моей властью осмысленно.

Первой задачей, которую мне надлежало разрешить собственными силами, был мой голос. В этом мире, где единственным средством общенья между отдельными жизненными центрами служат звуковые сигналы, это было, по-видимому, единственное средство сообщения между мною и внешним миром, а между тем я владела им очень несовершенно. Взрослые плохо представляют себе все трудности этого дела, им кажется, что никакого умения для него и не надо, достаточно простого желания. В действительности это не так: крик, как и всякое другое искусство, требует своей культуры, своего мастерства. Надо было набрать в легкие воздух (что само по себе уже не так просто), надо было резко его вытолкнуть, направляя воздушную струю на голосовые связки и одновременно растягивая их до требуемого напряжения. Совместить все это в одном акте было нелегко. Бывали осечки: удачно зазвучавший крик часто срывался, переходил в бесформенное пыхтение, я сконфуженно умолкала. То струя не попадала на связки, то запас воздуха оказывался недостаточным; только полное совпадение всех условий обеспечивало удачу.

Я не говорю уже о нюансах, об интонациях; первое время я не думала о них. Только два-три месяца спустя я овладела своим голосом достаточно полно, научилась передавать им любые оттенки моих настроений. Даже взрослые (надо сказать, ценители тупые и маловосприимчивые) в конце концов научились понимать меня: хочу ли я есть, хочу ли, чтобы меня перепеленали, или ничего не хочу, а просто упражняюсь или забавляюсь.

6. Руки

Справившись с голосом, я обратила, внимание на свои руки. Волевой разряд пускается в нерв, вызывается сокращение мускулов, рука дергается, перед вашими глазами мелькает что-то розовое — все это очень занимательно, но имеет и свои неприятные стороны: вслепую брошенная рука часто попадает совсем не туда, куда следует, бьет вас по лицу, царапает щеку или запутывается пальцем в глазу; порой даже не знаешь, как выйти из создавшегося неприятного положения. Поэтому скоро поняла необходимость систематических упражнений. Наиболее частым было сведение рук кистями друг к другу. Руки разбрасываются в стороны, затем медленно сближаются, концы пальцев должны сойтись. Иногда это удается, чаще не удается. Рука начинает уходить куда-то в сторону, забирает то вверх, то вбок, теряешь всякое представление о направлении, теряешь всякую власть над собой, приходится бросать все и начинать сначала. Если вы хотите понять мое переживание, попробуйте рисовать, глядя только на отражение в зеркале, — вы почувствуете, какою беспомощной я была в то время, когда воля, зрение и мускульное чувство еще не были координированы во мне. Я работала сосредоточенно, то добиваясь сравнительного успеха, то снова утрачивая найденный было прием. Но я была настойчива и терпелива.

Много внимания я уделяла своим пальцам. Я выпрямляла и сгибала их, раздвигала и соединяла, переплетала елочкой: мизинец на безымянный, безымянный на средний, средний на указательный. Или же училась складывать дулю.

7. Созерцание

Таковы были мои шаги в деле работы над собой. Параллельно развивалась и другая сторона моего сознания — созерцание.

Сам по себе мир не был для меня неожиданным. Когда-то я, несомненно, присутствовала на совете богов, где было решено его сотворение. Принципиально я задолго до рождения знала о том, что он где-то существует, в целом он был мною воспринят как нечто знакомое, но частности, подробности его показались мне удивительными. В моем сознании был какой-то основной дефект, подозрительный пробел памяти (может быть, образовавшийся во времена моего рассеянного существования) — я прозевала большой период мировой жизни, и именно такой — звучащей, светящейся, нащупываемой — я увидела ее только теперь, очутившись в этом теле, взглянув вокруг себя этими глазами.

Явившись на готовое, я увидела, что дело зашло очень далеко. Надо было разобраться в массе нахлынувших впечатлений. Я поражалась каждой конкретной детали. Я с одинаковым изумлением наблюдала механизм и строение как своего тела, так и внешнего мира. Приходилось шаг за шагом знакомиться с ними.

Однажды я лежала на постели, меня перепеленывали. Мое внимание было привлечено чем-то необыкновенным, во мне происходящим: что-то тяжелое двигалось в моей глубине, переливалось, бурлило. Это было странно и страшно; неизвестно было, чем это может кончиться. Я притихла, испуганная. Мое тело напрягалось, мускулы живота твердели, и — раз! — что-то хлынуло из меня, кипящее, булькающее. Сладкая легкость охватила меня.

Ничего особенного не случилось — подействовал мой желудок, и действовал он, конечно, нередко и прежде, но в первый раз я обратила на это событие внимание, сосредоточилась на нем и удивилась ему.

Вспоминаю еще один случай. Я лежала с открытыми глазами, неопределенные цветные пятна, в виде которых в то время представлялся мир моему зрению, беспорядочно проплывали передо мной, то появляясь, то исчезая, беспричинно и непоследовательно. Нельзя было уловить никакого закона в их смене. Нечаянно мой взгляд нашел себе опору: какое-то белое пятно стояло неподвижно, не ускользало, как прочие. Оно имело форму параллелограмма приятно выделялось простотой своей формы и окраски. Я рада была что среди всеобщей текучести нашлось что-то твердое, относительно устойчивое. Я не знала, что эта неподвижность обусловлена моей собственной случайной неподвижностью, неизменностью направления моего взгляда. Белое пятно было просто пеленкой, повешенной на печке для просушки. Но этот случай вселил в меня надежду со временем разобраться в окружающем беспорядке, обуздать эту капризную и непослушную вселенную.

8. Наблюдение

Когда мой взгляд научился сосредотачиваться, пестрота комнаты постепенно улеглась в небольшое число форм с более или менее постоянными очертаниями. На фоне мною уже зафиксированных обоев, спинки кровати, потолка, печки наклонялись надо мной темные, вертикально поставленные образования с розовато-желтой верхушкой. Они периодически повторялись, хотя правильных промежутков между их появлениями и не наблюдалось. Они всплывали, маячили, закатывались за горизонт (горизонтом была спинка кровати). Я стала соединять в сознании разровненные восприятия, и они медленно слились в образы моей матери, отца и других менее постоянных посетителей. Найти единство этих восприятий, разделенных во времени, было еще труднее, чем выделить их пространственно.

Весь этот период моей жизни протекал под знаком наблюдения. Позже, кроме наблюдения, пришел еще эксперимент: я стала сознательно направлять исследование, по своей воле изменять окружающую среду, чтобы наблюсти результаты; тогда же еще не было сотрудничества между действием и созерцанием, я пассивно отдавалась течению событий, выхватывая впечатления беспорядочно и случайно. То замечался носящий меня на руках и баюкающий отец. Он пел, я слушала внимательно, чрезвычайно серьезно: что это он делает и зачем? То меня заинтересовывал свет электрической лампы, то внезапно разрывавшийся звоном будильник. Очень рано вошло в мою жизнь часовое «тик-так»: оно вводило меня в новое, почти мне незнакомое условие существования — время. Под неугомонное, упрямо проталкивающееся вперед «тик-так» мир, до этого только вспыхивавший мгновенными фейерверками, растягивался, приобретал глубину и выпуклость.

Легче всего меня трогали события, сравнительно редко происходившие: из этого можно заключить, что уже с самого раннего возраста враг всякого непосредственного восприятия — привычка — стал приобретать надо мной власть. Привычное не возбуждало внимания. Еще не увидя мира, я уже привыкала к нему, требовалась объективная новизна, чтобы привлечь мой интерес. Помню, в какое восхищение поверг меня однажды свет карманного фонаря, когда кто-то пришел вечером взглянуть на меня. Световой луч ударил сперва мне в глаза, потом забегал по одеялу, по потолку, по стене. Это было настолько красиво, что я долго от души смеялась.

9. Расширение мира

Постепенно мир разрастался вокруг меня. Первоначально он ограничивался моим полем зрения: сетка кровати, часть стены и потолка, лампа. Со временем выяснилось, что стен было несколько, что кроме того были еще пол, окно, столы, кровати, дверь; за дверью — остальные комнаты квартиры: гостиная, столовая, кухня, комната отца. На некоторое время мир этим ограничился. Комната отца — это была периферия вселенной, несколько жуткая благодаря своей отдаленности, Геркулесовы столбы, за которыми ничего уже не было — хаос, пустота, небытие. Но и эта грань вскоре была преодолена. Весной меня вынесли в сад, и невиданные дали развернулись передо мной: в вышине загорелся голубой, самодовольно сияющий купол, а во все стороны с торжественным грохотом разверзлись необозримые пространства садовых дорожек, заборов и улиц. Расширяясь, мир одновременно упорядочивался, приблизительно придерживаясь эволюционных законов Спенсера: дифференциация частей, сопровождаемая интеграцией каждой из них. Предметы выделялись из первоначальной туманности, закреплялись, находили свое точное место в иерархии бытия. Система мироздания, принимаемая мною, была не гемо— и не геоцентрической, а эгоцентрической. В центре системы стояла я сама, вокруг меня в менее правильном движении перемещались мои спутники — кровати, стулья, люди, комнаты, деревья, дома, облака, солнце. Ценность вещей определялась степенью их полезности для меня. Основным классификационным принципом было разделение событии на приятные и неприятные. К приятным относились, например, еда, распеленывание, иногда купание. К неприятным — клистир, запеленывание и тот фазис купания, когда намыливали голову. Положительный эмоциональный тон имели такие предметы как материнская грудь, ложка, чашка, отцовская шевелюра. Резко отрицательный — бутылка с носовыми каплями и все виды компресса.

Так робко, укус за укусом, вгрызалась я в прославленное яблоко моей прабабушки — в яблоко познания добра и зла.

10. Чудесная комната

Изучая действительность, я должна была очень осторожно делать свои обобщения.

В нашей квартире была одна комната, совсем особенная. Дверь в нее из гостиной тоже не была похожа на другие — в темной рамке с завитушками, закругленная сверху. В эту дверь мы никогда не входили. Каждый раз, как отец подносил меня к ней, нам навстречу выходил человек, несущий нечто, завернутое в одеяло, в общих чертах похожее тоже на человека, только уменьшенных размеров. Если я протягивала руку, это существо тянуло свою руку мне навстречу, так что они встречались ладонями. На ощупь ладонь была гладкой и холодной. Не могу сказать, чтобы все это казалось мне особенно интересным. Но однажды, когда мы уселись в гостиной, так что я могла внимательно рассмотреть сидевших против нас незнакомцев, я заметила, что обитатель таинственной комнаты необыкновенно похож на моего отца. Я взглянула назад — и там тоже был отец, я сидела у него на коленях. Я несколько раз проверила себя — сомнений быть не могло: передо мною было два отца, совсем одинаковых. Я переводила взгляд с одного на другого, сравнивала, убеждалась в их тождестве, это был мой первый сознательный эксперимент. Получалась нелепость: два раза тот же отец. Само по себе это обстоятельство не могло особенно меня удивить. A priori нельзя было требовать, чтобы в этом мире предметы были непременно одиночными. Это была чисто эмпирическая подробность именно данного мира; с равным правом можно было бы ожидать, что их всегда будет по два или по три одинаковых. Но хотя мой опыт не был велик, я уже успела составить себе определенное мнение по данному вопросу, теперь же приходилось вносить поправку: оказывалось, что, хотя обычно имелся только один отец, в некоторых специальных случаях их могло быть и несколько.

Существо, сидевшее на коленях у моего второго отца, меня не заинтересовало. По-видимому, это был какой-то чужой младенец, каких я нередко встречала и раньше.

11. Вещи

Достигнув некоторой власти над телом, я могла выйти за его границы. Конечно, ни эта власть, ни знание тела не были еще полными, но руки были уже до известной степени в моем распоряжении, того момента, как я впервые потянула на себя перекинутое через кровати одеяло, я вступила в новую эру.

В моих руках оказались вещи: кусочки вселенной, которым я могла управлять. Я оказалась госпожой подушки, которую можно было (правда, напрягая для этого все силы и умение) вытаскивать из-под головы и бросать себе на живот или в ноги кровати, а иногда даже прочь из нее, за сетку, за горизонт; мне были подчинены одеяльца, пеленки, полотенца при мытье, рубашки и чепчики при переодевании — все, до чего я могла дотянуться. Чьи-то дружественные руки дали мне игрушки — предметы, которые я могла теребить, грызть, сосать, вертеть, изучать всесторонне. Иногда мне удавалось производить ими неожиданные шумы, иногда — ломать. Последнее было особенно интересно.

Я должна отметить одну особенность моей тогдашней деятельности: ее полное святое бескорыстие. Если предметы обихода я резко разделяла на приятные и неприятные, то вещи, избираемые для исследования, были все равны перед лицом моего чисто научного интереса. Их рыночная стоимость, их полезность или значительность для человечества не играли для меня никакой роли. Это особенно стало заметно впоследствии, когда поле моей деятельности расширилось, когда я научилась сидеть, число предметов в пределах досягаемости возросло, и в мои руки стали попадать вещи не только для этого предназначенные, но и не предназначенные. Я с гордостью могу сказать, что только чистая любознательность руководила мною в их выборе. Дорогая игрушка, забытая матерью перчатка, коробка от вазелина, отцовская папироса или просто обрывок газетной бумаги — все в равной степени вдохновляло меня.

Какое наслаждение разорвать на мелкие кусочки попавшееся вам в руки письмо или рецепт! Бумага так таинственно потрескивает под пальцами, возникают лоскутья таких неожиданных, разнообразных форм! Часть из них можно, съесть, остальные аккуратно засунуть под матрац или за наволочку подушки. Это одновременно и весело, и поучительно: самая сущность, самый материал жизни раскрывается перед вами в причудливых, волокнистых зигзагах разрываемой бумаги.

12. Нельзя

Моя власть росла, возможности ширились, но тогда же мне пришлось впервые столкнуться и с противоположным верховным принципом нашего двуликого мира: с роковым, противоестественным словом «нельзя».

— Нельзя, — говорил отец и отбирал у меня письмо.

Как случилось, что мне — мне! — живой части этого самого мира, построенной из того же материала, из того же теста вылепленной, что и он, внутри себя заключавшей его сущность, его творящую волю, — мне ставились какие-то запреты и ограничения?

Разве ветка не растет, куда она хочет, повинуясь только внутреннему закону своего роста? Или мое могущество было ограниченным равным по силе и мне противопоставленным могуществом соседних ветвей? Все эти письма, бумажки, отец, мать, стены, подушки — все это, как и я, хотело растекаться безгранично, во все стороны, не считаясь ни с чем, и именно потому сталкивалось друг с другом, принуждено было останавливаться, сжиматься, принимать ограниченную, уравновешенную встречным давлением форму. Щель, в которую я прорвалась, выходя в жизнь, открыла мне дорогу, но она же придала определенное направление моей струе.

Так или иначе, приходилось считаться с несомненным, хотя и печальным фактом, что только малое число путей из всех возможных мне открыто. Когда я прежде преодолевала сопротивление своего тела, пыталась овладеть его голосом или руками, это были затруднения временного, непринципиального характера. Они лежали во мне самой, от моей непреклонности зависела победа. Теперь «нельзя» приходили извне, наваливались все в большем и большем количестве, становилось ясно, что справиться до конца с их грудой не удастся. Желанное и возможное, почти совпадавшие в начале моей жизни, отныне разделились, вступили в конфликт. Первое пожирало второе, никогда до конца не насыщаясь.

13. Дальнейшая работа над собой

Однако если ограничения и росли, то именно благодаря расширению самого размаха моей жизни. Росли потребности, росли запреты, росла интенсивность борьбы и жизни. Своим чередом шла моя постоянная, будничная работа. Делались очередные открытия. Уже были мною открыты мои ноги, шея, голова, о наличии которых еще недавно я не подозревала. Ноги были очень похожи на руки, только были побольше и отстояли от меня немного подальше. Сравнительно легко я научилась заправлять их себе в рот, иного употребления для них я в то время не могла придумать. Моя голова уже не казалась мне тяжелым биллиардным шаром, беспомощно откатывавшимся от меня прочь при каждом неосторожном движении. Уже я могла ворочать ею и даже немного приподнимать над подушкой. Мне уже удавалось не раз, ухватившись за отцовские волосы, самой подняться в сидячее положение.

Духовно я тоже развивалась. Во мне уже пробуждалось некоторое тщеславие. Мне далеко не было безразлично, проделываю ли я свои фокусы в одиночестве или вижу вокруг себя многочисленных зрителей, восхищенных и пораженных моим проворством. Появился новый стимул работы — подражание. Я заметила, что взрослые не кричат как я, а умеют облекать издаваемые звуки в прихотливые, часто очень приятные для слуха формы. Захотелось и самой проделать не хуже. Конечно, первоначально мне и в голову не приходило связывать эти звуки с каким бы то ни было смыслом. Как гоголевского Петрушку из «Мертвых душ», которого в чтении занимал не смысл, а голый процесс чтения (что вот, мол, из букв получаются слоги, из слогов — слова), так и меня интересовала только чисто фонетическая сторона речи. Поставишь рот и язык в определенное положение — получается звук «гу», поставишь иначе — получается «ба». Прежде я часами производила упражнения рук, теперь я так же настойчиво разговаривала сама с собой, упиваясь чисто звуковой прелестью произносимых слогов.

— Каути, каути, каути! Би-ба-бой!

14. «Пах»

Как явилась мне самая мысль о возможности выражать подобными звуками свои внутренние переживания? Мое первое слово не было заимствованным, не было также звукоподражанием. Мое первое осмысленное слово гласило: «пах», и означало оно «свет», точнее, свет электрической лампочки, может быть, саму лампочку. Мне казалось, что звук «пах» вернее других передает всю неожиданность, внезапность легкого и бесшумного вспыхивания лампы, возникновения света из ничего. Дневной, рассеянный свет не возбуждал моего удивления, он не возникал, он «был», я не могла воспринять самого акта его появления. Когда же зажигалась лампочка, я снова и снова поражалась этим чудом. Понемногу мое удивление приобретало мистический характер. Скромная лампочка стала представляться мне олицетворением нового мира, недавно с такой же неожиданностью, наперекор темноте, вспыхнувшего передо мной. В ней сосредоточилась для меня вся веселая, играющая, бесцельная чудесность мира. Кто-то где-то поворачивал включатель (процесс, остававшийся для меня скрытым), и без всякой подготовки, без перехода, без причины, в том месте, где только что было темно и скучно, становилось светло и весело, возникало яркое, сверкающее, невыразимо прекрасное нечто.

Несомненно, это была религия. У меня был предмет культа, был ритуал — ряд довольно полно разработанных обрядностей. Я глядела на свое божество и повторяла с различнейшими интонациями «пах»: то коротко, восторженно, то едва слышно, протяжно, растягивая гласную и замирая на «х»: «па-а-х-х». Я поднимала руки и коротко опускала их энергичным, повелительным ударом, жестом Саваофа, повелевающего свету «быть»; или медленно разводила их в стороны, распростертые, словно крылья, — это свет разлившийся, обнимающий, торжествующий.

15. Песня небес

Однажды я сосала грудь, лежа на коленях у матери, когда из соседней комнаты, где находились собравшиеся у нас гости, донеслись звуки рояля и чье-то пение. Я не знаю, было ли в действительности это пение хорошим или плохим, но впечатление, произведенное на меня этой впервые услышанной музыкой, было необыкновенным. Я оторвалась от груди и напряженно прислушивалась.

С одной стороны, это был шум, как и всякий другой: такой же, как скрип шагов, кашель, отцовское пение, мой крик, бой часов, примус. Но сверх этого в нем неожиданно и непостижимо прозвучало что-то, о чем я мечтала и чего ждала все предшествовавшие века; самое главное, основное во мне, что как нить от ожерелья пронизывало мое существование, что вело сквозь тьму и вывело сюда, в эту жизнь. Что-то, что заставило меня таиться, упорствовать, выжидать, напряженно желать жизни, что дало силы преодолеть все трудности воплощение Цель всего остального — одновременно цель, причина и смысл; не то почему, но то зачем я жила.

Никогда впоследствии я не испытывала ничего подобного. Тогда еще свеж был во мне запах океана, с берегов которого я пришла: с берегов бесформенного ничто, где уже нет ни жизни, ни смерти, ни самого противопоставления их, где понятие «существовать» так же бессодержательно, как понятие «свет» для слепорожденного или «зубная боль» для человека, у которого никогда не болели зубы. Еще недавно я там была, шла вдоль обрыва и от него отошла, упрямо повернула в жизнь.

И теперь я узнала, что не ошиблась. Выбранная мною жизнь была мгновениями до недоумения жестока, но в ней оказалось нечто, одним своим наличием перевешивающее и мрачно-спокойное, но скучное небытие, и весь предчувствуемый ужас жизни. Я узнала, что есть существа, мне сочувствующие, — мои соратники и соумышленники, как и я, насмешливо отвернувшиеся от нирваны и ради одного избравшие мой путь: ради бесцельного и никчемного, но невыразимо-сладкого, что звучало сейчас мне навстречу. Кажется, это было блаженство или, если еще не блаженство, то достоверное обещание блаженства.

Я была потрясена. Я плакала, металась, меня пришлось вынести в соседнюю комнату, к роялю. Я увидела большое, звучащее, черное и возле него — источник этого откровения, этой катастрофы: какую-то чужую поющую «тетю».

Это переживание оставило во мне впечатление на всю жизнь. Иногда мне даже кажется, что «песни небес», о которых столько говорится и которые, как каждого человека и меня в некоторой степени, всю жизнь тревожили, что эти песни небес являются только смутным воспоминанием о нескольких банальных романсах, слышанных мною в тот вечер.

16. Попытки классификации

За словом «пах» следовало слово «папа». Интересно, что «мама» выделилась позже, по-видимому, по отношению к матери чувство «мы» еще не исчезло окончательно, я все еще видела в ней часть себя, свое продолжение. «Папа» было, конечно, подражанием. Все твердили, что вот это длинное, серолицее и сероволосое существо называется «папа», и мне оставалось только мобилизовать свою речевую технику и с возможно большей точностью повторить это слово.

Было большим упрощением действительности связать в одно понятие разнообразнейшие впечатления, получаемые мной от этого существа — то ласкового и заботливого, то грозного и карающего. Нужно было бы не одно, а множество слов, чтобы передать всю сложность явления, но ради удобств обобщения приходилось соглашаться на приблизительность. Впрочем, сама наша жизнь не есть ли беспрерывно даваемое согласие на компромисс?

За «папой» следовали «мама», «пай», «а-а», «бай-бай», «зая», «тита». Делались уже попытки классифицировать действительность. Был период, когда всё существующее распадалось для меня на две категории: «заи» и «титы». Прототипом первой категории был имевшийся у меня резиновый заяц; я его очень любила за большое количество годных для обсасывания отростков (четыре ноги, уши, хвост). К «заям» относились все животные, независимо от их более специального вида; собаки, кошки, птицы, слоны на картинках. К «титам» принадлежали двуногие: дети и куклы. В зависимости от пола и возраста термин «тита» иногда заменялся вариантами: «дяди» и «бэби»; применялись они, однако, не всегда удачно — часто термином «бэби» определялась какая-нибудь маститая сорокалетняя толстуха.

Иногда возникали недоумения. Встречался на прогулке автомобиль — к чему следовало отнести его? К «титам»? «Дядям»? «Заям?» Я спрашивала отца: «Зая?» Отец отвечал: «Нет».

— Тита?

— Тоже нет.

Приходилось вводить новую категорию — «ауто». В нее вскоре вливалось множество более или менее подходящих предметов, моя коляска, папин велосипед, примус, кастрюли, умывальная чашка — словом, все, имевшее то или иное отношение к механике.

Так, переходя от широких обобщений к более узким, я обогащала свой язык.

17. Мой день. Утро

К этому времени мой день распределялся приблизительно так. Накормив меня, мать уезжала на службу. Отец одевал меня, сажал в столовой на высокий стул, привязывал меня ремнем. Из стола выдвигался ящик, полный старых писем — это были мои любимые игрушки.

Я перебирала письмо за письмом, внимательно разглядывала каждое, разрывала то, что удавалось разорвать, остальное разбрасывала по полу. Отец между тем занимался своими делами: мыл посуду, готовил еду или рисовал. Когда ящик пустел (в среднем на это уходило около получаса), отец собирал письма, и все начиналось сызнова: в те времена я была чрезвычайно деятельна, я не могла ни минуты сидеть, сложа руки.

Время от времени я просилась на горшок. Это было сравнительное нововведение. Я выражала желание словами: «A-а»; когда дело бывало сделано, я извещала: «Пай». Часто особой необходимости в горшке не было: мне просто хотелось размяться. Вас отвязывают от стула, расстегивают штанишки, снова застегивают — все-таки маленькое развлечение. Не в силах ничего из себя выжать, я лгала: «Пай». Однако отец с присущей взрослым необыкновенной прозорливостью, только слегка приподняв меня над горшком и заглянув в него, непонятным для меня образом обнаруживал обман. Впрочем, самый тон заявления уже выдавал меня: я знала, что лгу и мое «пай» получалось вялым и неубедительным.

Иногда, наоборот, требование горшка запаздывало, и страдали штанишки. Тогда навстречу взволнованному, спешившему с горшком отцу я, сидя в луже, радостно и самоудовлетворенно улыбалась: «Пай».

18. Прогулка

В двенадцать мы отправлялись на прогулку. Я ехала в коляске. Во время прогулки я всегда бывала очень серьезна — никогда не плакала, но и не разговаривала с везущим меня отцом; на его заигрывания отвечала только рассеянной полуулыбкой. Слишком много интересных предметов встречалось на пути: телега с настоящей лошадью, чирикающий воробей, автомобиль-грузовик, дети, собаки, кошки. Если ничего особенного не встречалось, я придумывала невинное развлечение: высовывала из коляски руку, и концы пальцев задевали за планки заборов. Пальцы барабанили, калитки и сломанные доски приятно разнообразили ритм: заборы менялись, у каждого сада был свой забор, у каждого забора свои особенности: то частая, то редкая решетка, то доски, перекрытые рейками, то круглые прутья. Обойдя четыре квартала вокруг дома, мы возвращались в наш сад. Мы останавливались: в полном покое и безмолвии я созерцала вселенную. Я сидела в своей коляске в полулежащем положении, поэтому содержание этой вселенной обычно исчерпывалось крышей и трубой нашего дома, веткой с висящими на ней дождевыми каплями и отцовской шляпой на фоне осеннего белого неба. Была осень, стояли пасмурные дни, иногда моросил дождь, из трубы дома поднимался вялый дымок.

19. Сон

После прогулки я завтракала; поев, отправлялась спать. При раздевании несколько минут мы уделяли нежностям: я забиралась рукою отцу в рот и пыталась вывернуть его зубы. Однако зубы были крепкие и не поддавались моим усилиям. Лучше обстояло дело с глазами: иногда удавалось довольно цепко ухватиться за глаз, и появлялась надежда извлечь его и поиграть им на свободе, но непокладистый отец почему-то уклонялся и не давал мне довести игру до конца.

Попав в постель, я вскоре снова оказывалась в саду, или прямо в комнату приезжала мать в повозке с лошадью, или мой любимый резиновый утенок с отъеденным животом, всегда спавший вместе со мной, оживал, начинал чирикать и прыгать по спинке кровати. В те времена граница между «я» и «не-я», между восприятием и представлением еще не установилась для меня окончательно. Собственная фантазия или действительность, сон или явь — все принималось мною с одинаковом простосердечной доверчивостью. Свои сновидения я еще не выделяла в категорию какого-то особенного иллюзорного бытия. Кто их там разберет — чирикал мой утенок или не чирикал, по правде сказать, я была уверена, что чирикал. Все, проходящее перед моими глазами, в равной степени принималось за чистую монету. Сон был продолжением той же самой удивительной жизни, с которой я теперь знакомилась, интересным путешествием все по тому же любопытному миру, может быть, только по несколько экстравагантной, экзотической его области.

И, просыпаясь, я вспоминала всех этих чирикающих утят и порхающих по веткам пап без всякого недоверия, с таким же точно непредвзятым интересом, с каким вспоминала после настоящей прогулки чирикающих воробьев и отца, чинно идущего за коляской.

20. Вечер

Вечер я снова проводила на своем стуле за письмами или за игрушками, которые укладывались в корзинку, подвешенную к ручке стула. Светила лампа с зеленым колпаком, было спокойно и уютно. Я чувствовала себя окруженной кольцом внимания и заботы. Стены комнаты прочно защищали от невзгод и опасностей внешнего мира, было чувство непоколебимой обеспеченности, прочности своего дома, своего безмятежного восседания на стуле. Взрослые утрачивают это чувство. У них много центров: служба, квартиры знакомых, своя теперешняя квартира, свои прошлая и будущая квартиры. Именно квартиры, а не «дома»: квартира — что-то временное и условное, «дом» — безусловное и вечное. Поэтому только в детстве жизнь кажется абсолютно надежной, навеки нерушимой. Я не говорю о метафизической вечности, вечности своего личного бытия, — сознание такой вечности, если покопаться, есть не у каждого взрослого.

Нет, вечной я ощущала вот эту наличную, земную мою жизнь. Я забыла, что родилась, и не подозревала, что умру. Световой кружок карманного фонаря, скользящий вдоль поверхности стола. Должен осветить его край, чтобы стало заметно, что стол не бесхозен, а рождение и смерть оставались, конечно, далеко за пределами луча моего сознания. Даже больше: вечными были каждый День, каждый час моей жизни, вечной была не только я сама, но и все окружающее. Луч сознания был слишком узок, чтобы осветить крупный промежуток времени, движение времени не воспринималось непосредственно, как не воспринимается ход часовой стрелки, а только post factum отмечается ее новая переместившаяся неподвижность. Я сидела на своем стульчике, у лампы, и знала, что так было и будет всегда. Потом незаметно вокруг меня утверждалась новая вечность — вечность раздевания и укладывания в кровать на ночь, самая веселая вечность игры в прятки, возни и поцелуев в «пузик». И, наконец, снова магическая перемена — и уже был потушен свет, меня обнимала и нежила сладкая теплота постели, вдалеке мать прикрывала за собой дверь: наступала недолгая вечность доверчивого, блаженного засыпания.

Эпилог

Однажды с утра до вечера было у нас много гостей — какие-то малознакомые лица целый день маячили передо мной. Я получила новые игрушки (из которых, впрочем, мне больше всего понравилась веревочка от одного из пакетов), мне было позволено съесть необыкновенно большое количество печенья. Вечером какие-то дети танцевали и пели передо мной — мне это показалось забавным, хотя и несколько эксцентричным с их стороны. Я так и не поняла, почему и зачем они это делали. В результате я очень устала за день и легла с плачем. Но этот день, оказывается, был знаменательным: это был день моего рождения, мне исполнился год. Как улан из лермонтовской «Казначейши», я могла с удовлетворением сказать: «Что ж, начало есть».