Русалка[148]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Русалка[148]

Что такое мысль? Мысль, господа, — живое существо. Она может отделяться от своего творца-человека, вести самостоятельное существование. Конечно, это бывает не часто. В большинстве случаев мысленный образ тесно связан с создателем. Вздувается, как мыльный пузырь. Совершенно конкретно: скажем, в двух-трех футах над головой повисает, как воздушный шар на веревочке, качается вправо и влево.

Мыслить — значит создать образ: объективно-реальный. Формируется он таким, каким мыслится. Вы думаете о петухе — и где-то возле вас действительно возникает петух. Не вполне, конечно, петух, — только зачаток петуха, намек. Нечто смутное, зыбкое, полупрозрачное, готовое сейчас же растечься, перелиться из одной формы в другую. Однако сделанное из материи, как и все остальное. Или, во всяком случае, из чего-то очень похожего на материю.

Простому глазу мысль не видна. Ведь это создание далеко не законченное, не реальность — только попытка реальности. Но иногда, если напряжение достаточно сильно, образ сгущается. Вопрос только в энергии, в силе разряда. Сосредоточивается энергия в одном направлении, дается пучок узкий, но яркий — получаем создание почти воплощенное, видимость его, осязаемость. Все зависит от силы разряда: и сгущенность, и устойчивость образа. Висит, качается, как мыльный пузырь.

Крайняя степень — отрыв образа от творца. Энергия создания так велика, образ выбрасывается настолько стремительно, что рвет связующую его нить. Приобретается возможность самостоятельной жизни. Образ насыщен достаточно, чтобы не нуждаться в питающей его пуповине.

Странное существо, не правда ли, мысль? Существо полусотворенное, плывущее между жизнью и смертью. Бродит, шатается по миру. Чтобы не раствориться — достаточно сильное, но не имеющее энергии воплотить себя до конца.

Так вот, нечто подобное случилось с дочерью мельника, шестнадцатилетней Маруськой, после того как при купании она утонула в реке.

Представьте себе: ноги бьются, проваливаясь сквозь что-то скользкое, расступающееся при нажиме, отказывающее в твердой поддержке. Руки хватаются за неудержимое, жидкое. Плотной струей наполняются легкие. Закупоривается дыхательное горло, хочется выкашлять, выплюнуть. Но рот тянет судорожно… Повсюду вода, только вода.

Совершенно здоровое, жизнерадостное тело втискивается в смерть — здесь, сейчас, безо всяких отсрочек. Никакой постепенности и подготовки. Предсмертный вопль — и тот затыкается вязкой пробкой. Выпученный взгляд — еще хоть раз увидеть чудесное, что называется миром! — слепнет в мутно-прозрачной зеленой воде.

Тогда-то вот и случилось. Шестнадцатилетняя душонка Маруси сжалась в последний отчаянный бросок. Рванула с лопающегося от напряжения мозга. Цап! Мертвой хваткой, всеми зубами впилась в последний огрызок жизни, стремительно тающей. Вся душа, все последнее отчаянье.

Сама Маруська, уже ничего не соображая, корчилась и кружила по дну, взрывала черную муть. Крошечная частица Маруськи, бледная, оторвавшаяся мысль, бежала, бурля, через воду. За пузырями вослед.

Не душа — кусочек души. Голый обрывок Маруськиной предсмертной тоски. Последняя жажда, задыхающийся крик: «Я не хочу умирать».

***

Трудно представить себе, насколько бледное созданье — русалка. От Маруськи осталось очень немного. Почти только слабое дрожание, легкая рябь — вроде одной из воздушных струй, что застилают по вечерам горизонт. Днем она совсем пропадала: слишком шумно и ярко. По ночам, когда жизнь замирает, чувствовались сильнее ее отдельность, значительность.

Темнота, тишина, река неподвижна. Тогда и едва заметное Маруськино тело кое-как могло сойти за живое, существующее, настоящее. Лица у нее, правда, не было. Нос, рот — к чему? — тяжело и грубо, да и лишнее в ее положении. Если еще намечались некоторые черты, то скорей по привычке; или оттого, что образ, вырванный из умиравшей Маруськи, заключал, между прочим, и внутреннее представление ее о себе. Было желание — «Я хочу жить». А «я» необходимо включало для Маруськи и нос, и глаза, и все остальное.

Маруську можно было бы еще, пожалуй, узнать. Не по чертам лица — черты были слишком неясны. Скорее — по отношениям между чертами. Сохранились особые, только Маруське присущие, отношения: расположение зрачков на лице, изгиб переносицы, складка у губ, направление и рисунок ноздрей. Представьте себе: не лицо, а какая-то голая формула. Не веки, а только разрез век. Не зрачок, а только его особая, Маруськина, выпуклость.

Маруськино сознание было смутно и узко. Едва ли даже смогла бы Маруська дать отчет в том, что с нею случилось. Часто погружалась она в совершенную тьму; просветления наплывали урывками. То сидела Маруська на дереве. Ветка качалась под ней; рука (вернее, только смутное ощущение руки) обнимала зазубренный сук. То мелькала вода: Маруська плыла по реке над самой поверхностью. У шеи бурлили мелкие волны. Плечам было щекотно и зыбко. С высоты двух-трех вершков река казалась широкой, светящейся, гладкой. Берега пропадали в потемках.

Больше одного или двух впечатлений Маруська одновременно воспринять не могла. Останавливалось внимание на воде — Маруська видела воду. Выступал берег — забывалась вода. Связать, совместить — не было сил. Словно на лбу была лампочка — карманный фонарик; мир освещался всего на несколько шагов, дальше были темнота и неясность.

Больше всего привлекала Маруську луна. Луна была огромной, мутной и светлой. Такою, вероятно, представляется лампа кружащемуся вокруг нее мотыльку. Маруська глазела часами. Бледно-желтый, трепещущий шар, расплывающийся в зеленоватом тумане. Светит тихо и ласково; не слишком ярко, спокойно. Не то что оглушающее, гремящее и слепящее — солнце!

***

Маруська не знала, как очутилась она возле мельничьей хаты. Неожиданно выступил угол. Она была дома, уже во дворе. Залаял пес Мотька. Вот дурак! — не узнал! Маруська, подойдя, села на корточки: «Мотька! Мотька!» Мотька забил хвостом, лизнул руку. Он был, как и прежде: черный, лохматый, белое пятно вокруг глаза. Маруська трепала отвислые уши, пес тявкал приветливо. Только слабая тень недоверчивости была в его голосе.

Под Мотькиным взглядом русалка окрепла. Видеть — ведь это не только впитывать чужое существование: ловить возмущения, производимые им. Видеть — это также переливать обратно избыток себя самого, поддерживать видимое признаньем. Живой мозг — новый источник питания, которого лишена оторвавшаяся жизнь.

Почти сознательно подошла Маруська к избе, заглянула в окно. Трудно было разобрать в темноте. Кажется, в дальнем углу спала ее мать.

Маруське представилось: все, как прежде. Только что она была у подруг на деревне; теперь надо тихонько войти, чтобы никто не услышал, а то мать пристанет: «Зачем шляешься ночью».

Дверь была заперта. Но Маруська прекрасно знала: надо слегка приподнять и нажать ее влево: тогда дверь откроется, несмотря на запор. Дверь поддалась. Через темные сени скользнула Маруська в избу.

У печи стояла кадка с водой, сушилось белье. Видно, стирка была. Под скамьей — брошенные — дремали отцовские сапоги. Как всегда, было душно. Светила лампада — у иконы, под бумажными розами. Мать спала на постели, огромной, с множеством тюфяков и подушек. Щека скосилась, оттянутая подушкой. Рука матери лежала у подбородка: один черный, сгорбленный палец был слегка прикушен зубами.

Странной, непривычной нежностью вдруг потеплело сердце Маруськи. Осторожно, легко-легко, провела она пальцами дважды по блестящей потной щеке. От виска к подбородку, от виска к подбородку. Мать не проснулась, забормотала во сне, повернула лицо. Маруська хотела погладить еще раз, поправить матери голову, неудобно вжатую в плечи. Не решилась, однако: проснется. Постояла, прислушалась к храпу отца из-за печи, отошла. Погляделась в огрызочек зеркала, висящий у двери. Не удивилась, что вместо лица глянуло на нее только белое, мутное, с пристальным взглядом черных провалов.

Напевая, шла Маруська через двор к воротам. Медленной, ленивой походкой. Мотька ощетинился, стоя у выхода.

— Мотька, опять? — Но Мотька рычал, недоверчиво пятясь. Тогда Маруська, для себя самой неожиданно, присела, запрыгала лягушкой на Мотьку: «Гу-гу-гу!» Мотька взвизгнул, захлебнулся лаем, отлетел, завывая.

Ха-ха! Маруська шмыгнула в калитку.

***

Все было близко: мельница, хата, плотина, мост у поворота реки. Но Маруська не знала. Сидела у моста, поглаживая голые мокрые плечи. Забывала, что рядом — в десятке шагов — стоит мельница, можно поплыть, поиграть колесом: за мельницей — хата, занятный, лающий Мотька. Но куда же припомнить! Маруська сидела у моста, зажимала коленями руки, напевала под нос.

Мост поднимался темной бревенчатой аркой. Когда на мосту загремело, Маруська привстала, вытянув шею, прислушалась. На мосту из тумана глянула лошадь, повозка. Мужик свесил ноги в гнедых сапогах. Мужик и лошадь увидали Маруську. Было видно: зубы мужика оскалились в страхе. Лошадь фыркнула, рванула, шарахнулась. Он опрокинулся навзничь в повозку, поджимая ноги; вскочил, издал странный звук — словно очень громко икнул, — схватился за кнут. Но лошадь уже неслась галопом. Вверх, по дороге, к деревне.

Маруська стояла, вытянув руки вослед. Поднималось в груди. Сейчас должно было вылиться что-то, долго томившееся, висевшее камнем. Втягивался живот, наполнялась грудь. Вот, сейчас! И сорвалось — долгий отчаянный вопль. Тот самый отчаянный вопль, мольба о пощаде и помощи, что когда-то поперхнулись, захлебнулись в воде. Сладко вылить тоску! Вопль был долгий, протяжный…

Мужик, лежа на животе, не помня себя, хлестал лошадь. Повозка, содрогаясь и прыгая, летела уже вниз, за бугор.

***

Однажды брела Маруська по противоположному берегу. Справа дымилась река. Влево серел под луной широкий скошенный луг. В двадцати саженях, вверх по отлогому берегу, начинались баштаны.

Сегодня чувствовала себя Маруська особенно бодро. Тело ощущаюсь отчетливо. Голые ноги щекотала трава. Раз даже, наступивши на камень, почувствовала Маруська легкую боль.

Наметился шалаш баштанного сторожа. Маруська подкралась. Старик спал, завернувшись в кожух. Обойдя шалаш, наткнулась Маруська на мальчишку, который спал, лежа на пузе, замотав спину и голову в тряпки, вытянул ноги в драных штанах.

Маруська уселась рядом, задумалась. Что-то плыло в голове. Воспоминания? Что-то бессвязное.

Мальчик повернулся, лег на спину. Стало видно лицо. Лет тринадцати, белобрысый, курносый. А! Гаврюшка! К деду на ночевку пришел. Рубаха, вылезшая из штанов, обнажала живот. Соблазнительная теплота струилась от белого живого тела. Маруська заметила: ее руки озябли, мокры, холодны. Она положила руку на белый живот. Мальчик проснулся.

Глаза в глаза, оба смотрели. Мальчик не кричал и не двигался. Рот его открывался и вновь закрывался — ритмически, медленно, вкось. Маруська засмеялась негромко. От коленей к груди пробежала зудящая дрожь. Славный мальчишка! — мягкий и теплый. И как смотрит! Маруська чувствовала себя совершенно живою. Пальцы поползли под рубашкой; погладили, едва прикасаясь, грудь; мизинцами защекотали соски. Побежали вдоль тела, гладя, дразня, теребя. Нога передвинулась медленно, закатила штанину, ступнею прижалась к икре. Ха-ха! Тоненький, звенящий смешок.

Зубы Гаврюшки забелели кривою улыбкой. Сопение, дыхание частое, душное. Глаза замигали, зажмурились; темная расширенность ужаса отошла в уголок, заслонилась сладострастной истомой. Гаврюшкины пальцы сжали белую, круглую, холодную ляжку.

Маруська приподнялась. Встала, покачивая задом, пошла. Бедра млели под пристальным взглядом. Обернулась, сладко показывая: что же, гляди! Поманила мальчишку — пальчиком, томно.

Берег спускался к воде довольно отлого; затем, размытый теченьем, круто уходил в глубину. Маруська остановилась по колени в воде. Подходил мальчик; фигура смешная: закатилась штанина, рубаха свисала, руки держали штаны, подтягивая, чтоб не упали.

Маруська улыбалась, мальчик неуклюже взялся рукой за Маруськину грудь. Сладко мурлыкнув, Маруська охватила его шею, прижалась, стала валиться, падая на спину.

— А-а-а! — Гаврюшка кричал испуганно, громко. — А-а! — оба бултыхнулись в глубину.

***

Такова была жизнь Маруськи, русалки. Не Маруськи — того бледного, что от Маруськи осталось. Кусочки души ее, судорожно вцепившиеся в жизнь. Подделки под Маруську, Маруськиной тени.

Маруська продолжала жить возле мельницы. Сидела у берега, шевелила пальцами ног в прозрачной воде. Кричала иногда, звала на помощь. Иногда смеялась. Смех был неприятный — сама она чувствовала.

Часто опускалась Маруська на дно. Там, ухватившись за камень (верно, надеялась: твердое, вытащит!), лежало Гаврюшкино тело. Казалось забавным поглаживать белую, рыхлую спину. Или — примастив его голову к себе на колени, улыбаясь наивно идиотской улыбкой, — раздвигать пальцами веки. Какие глаза? Смешные, белые, рыбьи.

Однажды тело исчезло. Маруська не могла его больше найти. Должно быть, вытащили его из реки.

Но больше всего любила Маруська смотреть на луну — огромный желтый фонарь в зеленоватом тумане. Светло и не ярко. Воспоминания, мечты набегают; бесформенное, неясное, мутное. Сидишь себе, греешься, напеваешь тихонько.