Заговор детей

Откроем роман Достоевского «Идиот».

С первых минут, когда князь Лев Николаевич Мышкин только появляется, он производит сильное, а на иных даже поражающее на всю жизнь впечатление какой-то чарующей странности; и как же она привлекает каждого, кто встретится с князем. Правда, потом многие, преимущественно люди практического склада, но не только они одни, спохватываются и, как бы устыдившись неподвластного уму, против их воли возникшего чувства, торопятся отомстить за него князю; и мстят очень жестоко.

Может быть, впечатление странности происходит от того, что князь много лет страдал тяжелой нервной болезнью, и сейчас, не исчезнувшей, а затаившейся, болезнь угадывается, лишь только встретишь взгляд его больших голубых и пристальных глаз. Или это чувство возникает потому, что вот он лечился — далеко, в Швейцарии, — возвращается домой в Петербург среди зимы, а на нем только плащ с капюшоном и в руках тощий узелок. Поражает явное неблагополучие — болезнь, почти нищета, — вместе с не идущей к этому неблагополучию душевной силой.

И вот уже в самый день приезда в Петербург князь сидит в гостиной генеральши Епанчиной, дальней родственницы, с которой, впрочем, знаком прежде не был, и рассказывает, как деревенские дети и он вместе с ними, там, в горном кантоне, пытались спасти Мари, одинокую, сломленную судьбой девушку. Эту историю — или эту сказку-быль — можно было бы так и назвать: «Заговор детей».

Вместе с генеральшей князя слушают три ее дочери. И на прекрасном лице младшей, Аглаи, выражение напряженного внимания, почти восторга, сменяется насмешливой улыбкой; без слов, только по лицу ее, чувствуешь — как спасительно для нее, для всего ее жизненного благополучия было бы вырваться из луча непонятного, необъяснимого света, который все сильнее охватывает ее; но вырваться, пожалуй, невозможно.

«— Наконец Шнейдер мне высказал одну очень странную свою мысль, — это уж было перед самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполне убедился, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил. Я очень смеялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я маленький? Но одно только правда: я и в самом деле не люблю быть со взрослыми... и это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею... С ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были дети...»

Что ж, в этом и есть отгадка странности князя? Просто он — ребенок среди взрослых?! Ребенок, для иных отчасти и опасный — именно опасный! — тем, что выглядит, как взрослый, «притворяется» взрослым. Опасный тем, что в мир, где властвуют выгода, карьера, борьба честолюбий, в мир, не очень нравственный, но прочный, устоявшийся, в котором хоть как-то можно существовать, он, независимо от сознательной воли, вносит идеи справедливости, любви; да и любви иной, чем у других — детской, любви жалостью, состраданием. И этим посягает на устойчивость реального мира. Ребенок среди взрослых — вот и все; в этом приговор ему и предсказание: те, кто окружают его, не простят этой несходности.

И пока длится рассказ князя, может быть, уже тогда Аглае впервые приходит на ум баллада Пушкина, в которой заключена и эта мысль, и многое другое:

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой.

Будто насмешливые и ласковые и еще такие грустные эти строки сами собой рождаются в воздухе романа; они станут звучать на всем его протяжении. И когда житейская вьюга, жестокая, несущая гибель, закрутит князя и всех, чьи судьбы соприкоснутся с его судьбой, они станут доноситься из-за злой крутоверти, где и на шаг не видно, предвещая, что где-то там путь есть, должен быть путь и для «рыцаря бедного»; только откуда доносятся слова надежды? То покажется — справа, то — слева, то из близи, то из недоступной дали; где этот путь?

Князь рассказывает, как бродячий торговец соблазнил Мари, а после — бросил. Мари возвращалась в свой кантон — куда еще идти? — побираясь, в лохмотьях, со стертыми в кровь ногами; ночевала в поле и очень заболела. А дома ее встретили, как отверженную, с презреньем и злобой, будто она больше и не человек. Даже мать до самой своей смерти не говорила с дочерью, гнала спать в сени, почти не кормила. И пастор, который ведь должен был верить во всепрощение, на похоронах матери проклял Мари — больную, обреченную, доживающую последние месяцы. Мари преследовали все, и сначала дети даже еще больше, чем взрослые. Они ей проходу не давали, грязью кидались — продолжал князь свой рассказ: «Гонят ее, она бежит от них со своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат, бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться. Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог... Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали отходить молча. Мало-помалу мы стали разговаривать, я от них ничего не таил... Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари... Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Они говорили, что Мари расплакалась и что они теперь ее очень любят... Потом все узнали, что дети любят Мари и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детям запретили даже и встречаться с нею, но они бегали потихоньку... носили ей гостинцев, а иные просто прибегали для того, чтобы обнять ее, поцеловать...»

... Странно, много дней неотрывно думаешь о князе Мышкине, и вдруг мысль сама собой перебрасывается на Сервантеса и его Дон Кихота, на Януша Корчака, на Сент-Экзюпери; будто и для них звучат эти пушкинские строки, не уставая повторять, что есть, есть путь, предназначенный «рыцарю бедному». Но отчего же, когда рыцари столетье за столетьем в одной стране за другой выходили на этот путь, он так трагически пресекался?

Дети придумали, рассказывал князь, что он любит Мари; и думать так «было для них ужасным наслаждением... И вот в этом одном, во всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали...».

Так ведь скоро князь и полюбит нравственно искалеченную подлыми людьми Настасью Филипповну любовью, одному лишь ему ведомой, вся внутренняя суть, основа которой — жалость.

«Заговор детей» представляется сказкой, но совсем особенной, и роль ее и для писателя и для нас, читающих роман, огромна. Может быть, Достоевский прежде рассказал ее сам себе и только тогда вполне увидел уже заключенную, сжатую в ней главную линию романа, как в сказке-сне Татьяны увидел движение своего романа Пушкин.

Эта история близка ко многим сказкам о Золушке, только Мари была унижена неизмеримо более, чем ее сестры, а потом, правда, уже перед смертью, стала, может быть, и счастливее их. Во всяком случае, счастлива совсем по-иному; из всех сказочных принцев только князь Мышкин подарил своей избраннице любовь жалостью, состраданием, такую любовь, которая, быть может, во всей своей красоте, величии, значении и была вполне осознана человечеством лишь с появлением романа Достоевского.

Заговор детей возникает и завершается далеко-далеко от чиновного Петербурга второй половины девятнадцатого века, вне понятий о выгоде, деловых расчетов, беспощадных, жадных страстей, вне страшных нравов поколений безвременья, воссозданных в гениальном романе; заговор детей рождается совсем в другом, именно в сказочном пространстве, где живут одни дети, где властвуют от природы свойственные человеку законы добра. Правда, иногда, даже часто, изначальные законы скрываются, как река подо льдом; то же происходит с чувствами ребенка под тяжестью безжизненного холода; но если суметь согреть ребенка — а этот дар был первым, что открыл Достоевский в самом любимом и таком несчастливом своем герое, — душевный лед истает, как по весне исчезает лед на реке; и ребенок вновь становится чутким и отзывчивым, щедро дарит нежность и сострадание. В этом и заключен главный смысл сказки о Заговоре детей.

Кто знает, хватило бы Достоевскому сил написать роман, провести своего героя через сужденные ему муки, если бы не свет сказки; и достало бы у князя Мышкина сил вновь и вновь подниматься после непоправимых жизненных крушений, если бы не мерцала где-то в глубинах памяти эта сказка; и смогли бы мы, читатели, пережить трагедию романа и сквозь тьму его, все сгущающуюся, вынести и сохранить немеркнущий свет истинной человечности — свет во тьме.