Друзья, друзья. Грибоедов

Александра Сергеевича Грибоедова в сочинениях неизвестного автора сперва привлекли бытовые зарисовки; были здесь открытия такие новые, неожиданные даже, что возникала настоятельная потребность чтение дополнить беседой с глазу на глаз. Идя по следам «ь, ъ, й», Безгласного, много мудрого магистра Гомозейки, Грибоедов встретился с прежде знакомым ему только по имени Одоевским (как просто расшифровывалось загадочное «ь, ъ, й»: последние буквы слов «Князь Владимиръ Одоевский»). Этой встрече суждено было перейти в дружбу.

Грибоедов в ту пору находился на вершине славы, но, боже, какой неприютной была эта вершина. «Горе от ума» разошлось по России в тысячах списков, а разрешение на постановку и напечатание комедии все откладывалось; цензоры вычёркивали строку за строкой в монологах Чацкого, стараясь, чтобы бунтарь выглядел просто отвергнутым влюбленным, фигурой почти жалкой. И в устных толках, и в дешевом красноречии журнальных статеек все отчетливее и чаще звучали скрытая угроза, донос. А донос и клевета рано или поздно бывают услышаны; в этом снова убедился создатель Чацкого, когда после событий 14 декабря был арестован специально посланным за ним на Кавказ фельдъегерем.

Но может быть, страшнее и омерзительнее всего Грибоедову были благодушные «почитатели», с улыбкой слушавшие строки, которые писались кровью сердца.

Как-то Одоевский зашел к Грибоедову, чтобы сказать, что задумал статью — в ответ клеветникам. Грибоедов пожал плечами:

— Охота была ввязываться в журнальные баталии. — И после долгой паузы: — Нельзя и часа тратить помимо...

Он выглядел усталым, постаревшим. Потом многим, и Одоевскому в том числе, казалось, что Грибоедов задолго до конца предвидел свою судьбу; иногда гению дано бывает это необъяснимое «чувство будущего».

На столе лежали две книги: «Летописи» Нестора, с которыми Грибоедов, влюбленный в древний язык, не расставался, даже спал, доложив их под подушку, и немецкое издание «Фауста». Он листал трагедию, при чтении шевеля губами.

С мгновенно возникшим новым — ребячливым, озорным, но и гневным — выражением перевел взгляд с книжной страницы на Одоевского и сказал:

— Тут есть закорючка.

Пушкинское слово это привилось тогда в приятельском кругу; означало оно нечто скрытое в глубине литературного произведения, не открывающееся поверхностному взгляду и заслуживающее особо пристального внимания.

Через несколько дней Одоевский слушал грибоедовское переложение пролога к «Фаусту»; «закорючка» заключалась в том, что перевод, сохранив всю силу оригинала, зазвучал совершенно по-русски — как монолог Чацкого:

О гордые искатели молвы!

Опомнитесь! — кому творите вы?..

Что возмечтали вы на вашей высоте?

Смотрите им в лицо! — вот те

Окременевшия толпы живым утесом;

Здесь озираются во мраке подлецы,

Чтоб слово подстеречь и погубить доносом;

Там мыслят дань обресть картежные ловцы;

Тот буйно ночь провесть в объятиях бесчестных;

И для кого хотите вы, слепцы,

Вымучивать внушенье Муз прелестных?

Перевод задуман был в ответ на бессчетные удары из-за угла: под прикрытием Гёте легче миновать цензорские рогатки. Но, перечитывая стихи — уже вне власти вдохновения, разумом холодным и спокойным, — Грибоедов сознавал, что язвительная сила их обращена на него самого и на его друзей: «...Для кого хотите вы, слепцы, вымучивать внушенье Муз прелестных?» На что надеяться?

Ну, а чернь — «окременевшия толпы», «живой утес», о который столько художников разбилось насмерть? Чернь имеет средства для самосохранения, способностью не слышать и не воспринимать искусство она защищена и от самой гневной сатиры; она инстинктом ощущает предназначение — сохранить в памяти поколений все ненависти и предрассудки, возникшие когда-либо в темные эпохи, чтобы в благоприятную минуту выбросить их на поверхность. Это Грибоедов знал, как мало кто из современников.

У Одоевского была от годов юности сбереженная вера, что некогда существовал золотой век, когда все обладали врожденным пониманием музыки, — потому и назван век золотым; между отдельными людьми и племенами, между человеком и природой не возникало вражды — ведь существовал единый язык.

— Золотой век вернется! — говорил он.

— Через тысячелетия? — переспрашивал Грибоедов, как когда-то брат Александр.

— Пусть так!

Это была сказка Одоевского — из тех, заветных, которые повторяешь самому себе. Грибоедов не спорил: мечта была прекрасна, и прекрасно, что друг искренне верит в нее. И ведь его-то с Одоевским теснее всего сближала именно музыка.