«За нами темная степь»

Пушкинский набросок «Плана истории русской литературы» начинается словами: «Летописи, сказки, песни, пословицы».

Когда вновь и вновь вдумываешься в эту строку, понимаешь, что для Пушкина сказки, песни и пословицы — части нерасторжимого целого; части эти имеют свои особенности, но первооснова у них общая: история народа.

И дело не только в том, что все они — три неразлучные сестры — вводят, каждая своей тропинкой, в глубины народного языка; важно тут и то, что эти тропки то и дело сливаются.

В сказке так прекрасно и глубоко проявляется лукавая мудрость пословицы.

Ну, а песня и сказка — что роднит их?

В пушкинских песнях, навеянных народным творчеством, то и дело возникают таинственные волшебные образы.

Вспомним одну из песен Пушкина о Стеньке Разине:

Что не конский топ, не людская молвь,

Не труба трубача с поля слышится,

А погодушка свищет, гудит,

Свищет, гудит, заливается,

Зазывает меня, Стеньку Разина,

Погулять по морю, по синему:

«Молодец удалой, ты разбойник лихой,

Ты разбойник лихой, ты разгульный буян,

Ты садись на ладьи свои скорые,

Распусти паруса полотняные,

Побеги по морю по синему.

Пригоню тебе три кораблика:

На первом корабле красно золото,

На втором корабле чисто серебро,

На третьем корабле душа-девица».

И три волшебных кораблика, и душа-девица — образы одновременно песенные и сказочные.

Бывает, что грань между песней и сказкой совсем исчезает.

Пушкин создал шестнадцать стихотворений цикла «Песни западных славян». Одиннадцать написаны на темы произведений, опубликованных в сборнике французского писателя Проспера Мериме, две переведены из сборника сербских песен Вука Караджича и три песни — только пушкинские.

Вслушаемся в эти три песни — «Воевода Милош», «Песня о Георгии Черном» и «Яныш королевич».

Полюбил королевич Яныш

Молодую красавицу Елицу,

Любит он ее два красные лета,

В третье лето вздумал он жениться

На Любусе, чешской королевне.

Так величаво начинается «Яныш королевич».

По мере того как песня, повествуя о трагической судьбе Елицы, ширится, поднимается по лестнице чувств (песня — «лестница чувств», говорил Пушкин), все яснее незримое присутствие поэта.

Покинутая Янышем, Елица бросается в Мораву. Но ей не суждено утонуть.

Там, на дне,

«Она властвует над всеми реками,

Над реками и над озерами;

Лишь не властвует она синим морем,

Синим морем властвует Див-Рыба».

Яныш, который равнодушно пренебрег молодой красавицей, охвачен теперь страстью к ней.

Вспомним, как говорит Татьяна Онегину:

«Тогда — не правда ли? — в пустыне,

Вдали от суетной молвы,

Я вам не нравилась...

Что ж ныне Меня преследуете вы?

Зачем у вас я на примете?

Не потому ль, что в высшем свете

Теперь являться я должна;

Что я богата и знатна...»

Яныш умоляет Елицу выйти к нему из глубины вод.

Но «королевичу Елица не внемлет», она гордо отвергает позднюю, унижающую ее любовь:

«Нет, не выду, Яныш королевич,

Я к тебе на зеленый берег.

— Слаще прежнего нам не целоваться,

Крепче прежнего меня не полюбишь».

... Пушкинист А. Слонимский прослеживает, как одно и то же впечатление по-разному перерабатывается творческим сознанием в произведении реальном и волшебном.

Пушкин писал о весне:

Пчела за данью полевой

Летит из кельи восковой...

И почти одновременно с седьмой главой «Евгения Онегина», откуда эти строки, поэт создает черновой набросок, могущий быть и началом сказки:

Только что на проталинах весенних

Показались ранние цветочки,

Как из чудного царства воскового,

Из душистой келейки медовой

Вылетала первая пчелка,

Полетела по ранним цветочкам

О красной весне поразведать,

Скоро ль будет гостья дорогая,

Скоро ли луга позеленеют,

Скоро ль у кудрявой у березы

Распустятся клейкие листочки,

Зацветет черемуха душиста.

И тут и там одна картина пробуждения природы, но как разно она воплощена...

Сказка у Пушкина не просто соприкасается с реальной жизнью, но непременно именно в ней берет свое начало, ею выверяется на всем своем протяжении.

Друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер писал о современной ему поэзии: «Картины везде одни и те же: луна, которая — разумеется — уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое... В особенности же туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя».

Пушкинскому творчеству чужды бесплотность, «длинные тени и привидения».

Пусть действие сказки развивается за тридевять морей, в «царстве славного Салтана» — но ведь на земле. Яркое солнце светит в его стихах, плещет синее море, «погодушка» гонит кораблики, разгоняет облака, открывая даль.

Тысячами неразрывных связей соединена пушкинская сказка с жизненными наблюдениями поэта, с раздумьями о родной стране, а значит, и с историей России, занимавшей такое огромное место в мыслях его.

Анна Андреевна Ахматова, говоря о «Сказке о золотом петушке», приводит две строки из неопубликованной при жизни Пушкина и зашифрованной им десятой главы «Онегина»:

Властитель слабый и лукавый,

Плешивый щеголь, враг труда...

Так Пушкин рисует Александра Первого, который «над нами царствовал тогда». Дадон тоже «властитель слабый и лукавый», «враг труда», замечает Ахматова. Недаром в сказке к нему обращены презрительные слова: «Царствуй, лежа на боку...», запрещенные николаевской цензурой.

Нет, не случайно в пушкинских записях история — летописи стоят так близко со сказкой, они рядом и в художественном творчестве поэта.

Сказка всегда из детства; может ли и история быть связана с самыми ранними детскими впечатлениями?

Обычный человек ведет счет времени жизни с собственного рождения, народный гений, каким был Пушкин, рано начинает ощущать прошлое и будущее страны как нечто неразрывное с собственной судьбой. Будто он существовал и будет существовать всегда — «Нет, весь я не умру...».

В коротеньком наброске автобиографических записок Пушкин переплетает события семейной хроники с историей России: «Смерть Екатерины. — Рождение Ольги... Экзамен... Державин... Известие о взятии Парижа...»

Историзм мышления — одна из основ пушкинского гения.

Пушкин писал о средневековье: «Западная империя клонилась быстро к падению, а с нею науки, словесность и художества. Наконец она пала; просвещение погасло. Невежество омрачило окровавленную Европу. Едва спаслась латинская грамота; в пыли книгохранилищ монастырских монахи соскобляли с пергамента стихи Лукреция и Виргилия и вместо их писали на нем свои хроники и легенды».

Прошлое было забыто. «Прервалась связь времен», — говорит шекспировский Гамлет.

У нас «связь времен» — непрерывное развитие культуры — была если не пресечена, то надорвана веками монголо-татарского ига, кровавой жестокостью опричнины и смутного времени.

Пушкин писал: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости... Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники... Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа, сравнить влияние завоевания скандинавов с завоеваниями мавров... Но, к сожалению, старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь — и на ней возвышается единственный памятник: Песнь о Полку И го реве».

И еще: «Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной».

Теперь мы знаем, что древняя русская литература, кроме гениального «Слова о полку Игореве», была богата и другими замечательными произведениями, но в этой книге нам важно представить себе не нынешний, а именно пушкинский взгляд на нее.

То, что прошлое было скрыто непроницаемой, как казалось в те времена, тьмой, причиняло Пушкину боль — будто забылось собственное его детство; с этой холодной тьмой он не мог примириться и всю жизнь искал огни, которые бы ее осветили.

Светом в темноте прошлого явились и остались наряду с летописями сказка, песня и пословица. В детстве они рассеивали горькое чувство собственного одиночества, во взрослой жизни — одиночества исторического — пустоты за спиной, пустоты, в которую мысль проваливается.

Задолго до того, как история стала одним из главнейших предметов его занятий, даже в долицейском детстве, Пушкин не умом еще, а чувствами пытался понять, чем жили пращуры, о чем они мечтали.

Протяжная песня («Мы все поем уныло», — писал Пушкин) доносилась из девичьей, а казалось, что она льется из незапамятного прошлого.

Пушкин писал: «Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности».

Вначале песни входят в сознание одинокими огнями. Но можно приучить зрение и при слабом свете угадывать даль.

О Вальтере Скотте, одном из самых любимых своих писателей, Пушкин говорил, что главная прелесть его исторических романов в том, «что мы знакомимся с прошедшим временем... не с чопорностию чувствительных романов — но современно, но домашним образом».

Что, как не песня и сказка, могло домашним образом ввести читателя в жилища предков, давно стертые с лица земли, воскресить предков, похороненных в безвестных могилах?

... Певучий тихий говорок Арины Родионовны — в Суйде, близ Гатчины, где прошла молодость Арины Родионовны, все говорили «певком» — вызывал чувство, что под этот же напевный сказ засыпали дети России и тысячу лет назад.

Сказка и история... Когда царь Николай Первый дал поэту оскорбительное придворное лакейское звание камер-юнкера, поэт с гневом жаловался своему приятелю А. Н. Вульфу на то, что царь одел в мундир его, «написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок».

«Несколько новых... сказок» и «бунт Пугачева» — странное на первый взгляд сопоставление, писал, приведя это воспоминание Вульфа, пушкинист А. Слонимский. И тут же замечал, что ничего странного в этом нет.

Да и в самом деле, сказка и история — две стороны великого процесса осознания жизни в ее прошлом и настоящем, того, что вырывалось на поверхность в битвах, огне и крови, и того, что хранилось в душе народа, спасая ее от ожесточения.