Гомер в английской поэзии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Болтая обо всём об этом, мы соглашаемся, что Блейк был плох, потому что занялся итальянским и Данте, когда ему было уже за шестьдесят, Данте был плох, потому что слишком увлекался Вергилием, Вергилий был плох, потому что Теннисон превзошёл его, ну а Теннисон — Теннисон хорош, ничего не скажешь.

Сэмюэль Батлер, «Записки»

Поэты эпохи романтизма не находили вдохновения в академических литературных изысканиях, предпочитая свежий воздух открытых просторов и вольные думы. Джон Китс был убеждён, что проводить время на природе «более благотворно для моих достижений в поэзии, чем торчать дома среди книг, даже если я буду читать Гомера»[254]. Но Гомера Китс всё же читал, а точнее, «Илиаду» в переводе Чапмена 1598 года, выполненном в классической манере, цветистыми классическими строфами в четырнадцать слогов, и был настолько очарован, что запечатлел свои чувства в знаменитом сонете:

Бродя среди наречий и племён

В сиянье золотом прекрасных сфер,

В тиши зелёных рощ, глухих пещер.

Где бардами прославлен Аполлон,

Я слышал о стране былых времён,

Где непреклонно властвовал Гомер,

Но лишь теперь во мне звучит размер,

Которым смелый Чапмен вдохновлён.

Я звездочёт, который видит лик

Неведомой планеты чудных стран;

А может быть, Кортес в тот вечный миг,

Когда, исканьем славы обуян,

С безмолвной свитой он взошёл на пик

И вдруг увидел Тихий океан[255].

В «Предисловии к читателю» Джордж Чапмен писал, что английский язык — не самый подходящий для перевода Гомера, первого и лучшего среди поэтов, ибо «Поэзия есть цветок, что открывается только солнцу и не расцветает при свече». Такое представление было близко по духу поэтам-романтикам, которые тоже предпочитали видеть в Гомере «всеодарённого поэта-гения»[256], первооткрывателя поэзии, созидающего в самом сердце начала начал. Поэтому они считали своим долгом критиковать Поупа и защищать Чапмена, полагая, что так они хранят верность самому Гомеру.

Уильям Блейк критиковал и Поупа, и Чапмена, но особенно — Гомера, хотя понять его истинное отношение к Гомеру не так-то легко. То Блейк восхвалял его, то осыпал бранью; называл то поэтом-провидцем (наряду с Вергилием, Мильтоном и Данте)[257], то классиком, давно смещённым с пьедестала славы; то одним из «тех вдохновенных гениев, кого отвергло общество»[258], то красивой картинкой для отвода глаз от интеллектуальных преступлений, таких как писанина на продажу, плагиат и унижение истинного искусства. Нападки Блейка бывали порой не на шутку свирепы. «Во всём виноваты классики! Именно классики, а не готы, и не религиозные фанатики привели Европу к опустошающим войнам»[259].

По мнению Блейка, в ранг высокого искусства Гомера возвело его умение создавать символические образы, «обращаться к Воображению, которое есть Прикосновение к Сфере Духа, и посредник Познания или Разума»[260]. А те, кто выискивает среди этих великих строк жалкую современную мораль, просто неспособны ценить возвышенное. «Если бы единственной заслугой Гомера, — писал Блейк, — были исторические очерки и моральные проповеди, он был бы ничем не лучше Клариссы»[261], (а «Кларисса» — это длиннющий сентиментальный роман Ричардсона). Что думал сам Блейк по поводу этики в поэзии? «Величайшие поэтические произведения аморальны, величайшие герои безнравственны!», а «прекрасная языческая поэзия Гомера была оклеветана и извращена христианами, и персидскими султанами с их военачальниками, и в конце концов римлянами»[262]. Как мы видим, отношение Блейка к Гомеру было весьма неоднозначным… Возможно, разгадкой этому может служить одна из иллюстраций, сделанных Блейком к «Божественной комедии». Седьмой рисунок изображает «Отца Поэзии», каким его видел Данте — увенчанного лаврами, с мечом в руке, окружённого шестью поэтами античности. Вот только вместо имени «Гомер» Блейк вписал «Сатана», а потом частично стёр надпись[263]. Как известно, для Блейка именно Сатана был истинным героем «Потерянного рая»[264].

Отношение Блейка к Поупу понять гораздо проще: то же, что и у Драйдена «Монотонное «Лейся, песня, лейся, песня» от начала до конца»[265]. Но вот его ближайший современник, Лорд Байрон был совсем иного мнения. Он считал Поупа великим новатором, совершившим переворот в поэзии, «эталоном стиля и хорошего вкуса»[266]. В письме своему издателю Джону Мюррею, датированном 17 сентября 1817 года, Байрон писал: «Говоря о поэзии в целом… я убеждён, что все мы идём по неверному пути, и все наши революционные нововведения ничего не стоят… В этом я убедился ещё больше, взглянув с этой точки зрения на кое-кого из наших классиков, и в частности на Поупа. Я был поистине поражён (кто бы мог подумать!) его неописуемым превосходством во всём, что касается смысла, гармонии, силы воздействия и даже воображения, страсти и изобретательности»[267].

Байрон обожал «Илиаду» Поупа. Несмотря на то, что он читал Гомера в оригинале и поэтому прекрасно знал, насколько она была далека от древнегреческого текста, это ничуть не уменьшало его восхищения поэтической силой языка Поупа. Джон Стюарт Милль сетовал, что в изучении античности учебные заведения Англии отдают предпочтение филологии и поэзии, в ущерб истории и философии, ценя Гомера больше, чем Платона[268]. Быть может, это не вполне справедливо по отношению к эпохе в целом (классические философские школы Оксфорда и Кембриджа — тому доказательство), но для Байрона Древняя Греция была запечатлена в «Илиаде» и «Одиссее», а вовсе не в учениях Сократа и его последователей.

Такое же представление было и у Перси Биши Шелли: Греция — это Гомер. В своей работе «В защиту поэзии» Шелли писал, что поэмы Гомера «были столпом, основой античной цивилизации; его герои были воплощением идеальных качеств, и несомненно, знакомство с ними пробуждало желание быть таким же, как Ахиллес, Патрокл или Улисс; в глубине этих, по сути, далёких от морали произведений, всё же скрыты истины дружбы, патриотизма и нерушимой верности»[269]. Интересно, что некоторые современники приписывали Шелли и Байрону черты древнегреческих героев, сравнивая Шелли с Патроклом, а Байрона — с Ахиллесом. Возможно, что-то подобное ощущал в себе и сам Байрон, когда 13 июля 1823 года, «с надеждой обрести в путешествии то, к чему не смог прикоснуться мыслью»[270], он взошёл на корабль и отправился в Грецию.

Конечно, «Илиада» и «Одиссея» не были для Байрона или Шелли просто собранием образцов для подражания. Байрон считал, что пусть Греция Гомера — идеализированный образ, но, тем не менее, это часть великого прошлого, священное наследие, которое правительства современной Европы предали, позволив оттоманским захватчикам разорять греческие земли.

И я пою, божественный Гомер,

Все ужасы чудовищной осады,

Хотя не знали гаубиц и мортир

В оперативных сводках Илиады.

Но я с тобой не спорю: ты кумир!

Ручью не должно с мощью водопада

Соревноваться… Но, порукой бес,

В резне за нами будет перевес.

В поэзии мы отстаём, пожалуй,

Но факты! Но правдивость! Бог ты мой!

Нам муза с прямотою небывалой

Могла бы подвиг описать любой![271]

Итак, Гомер был для Байрона непревзойдённым кумиром, который создал эталон не только самого мастерства стихосложения, но и главных для поэзии тем. Этих тем всего две, и они нам прекрасно известны, более того — сегодня мы уже называем их «вечными». Война и путешествие были положены в основу главных произведений Байрона — «Дон Жузн» и «Паломничество Чайльд-Гарольда». Герои обеих поэм чем-то напоминают нам Улисса, и становятся свидетелями военных действий. В «Дон Жуане», следуя гомеровскому прообразу, Байрон описывает осаду Измаила в 1790 году, когда русские войска одержали победу над оттоманскими силами, — но сцена этой осады, беспорядочной и суматошной, была задумана им лишь как карикатурное отражение величественных событий древности и служила намёком на политическую неразбериху в Европе после Наполеона.

Но в наше время автор «Илиады»

Не стал бы петь, как сын Приамов пал;

Мортиры, пули, ядра, эскалады —

Вот эпоса новейший арсенал.

Но знаю я — штыки и батареи

Противны музе грубостью своею![272]

Если в «Илиаде» война есть благородное сражение, то войны XIX века больше напоминают дозволенные законом массовые убийства. Байрон саркастически комментирует «Благодарственную оду» Вордсворта:

«Господней дщерью» Вордсворт умилённый

Назвал войну; коль так, она сестрой

Доводится Христу — и уж наверно

С неверными обходится прескверно[273].

Следуя гомеровским темам в описании своего века, Байрон всё же не стремился подражать его стилю, и возможно, лишь случайно употреблял иногда некоторые эпитеты или сравнения; он понимал, что художественные приёмы теряют со временем силу воздействия, и новая эпоха требует создания новых средств выражения.

Поэтические формулы из устойчивых сочетаний и эпитетов, которые мы встречаем в текстах Гомера, можно интерпретировать по-разному. Например, американский филолог-классик Мильман Пэрри сравнивал приёмы Гомера с техникой народных сказителей Югославии, и утверждал, что использование таких устойчивых словосочетаний позволяет, импровизируя, сохранять нить рассказа. Но по прошествии стольких веков мы не можем точно сказать, какое воздействие оказывали такие выражения на слушателей или читателей Гомера. Возможно, некоторые из них были частью традиционной речи, некоторые — изобретениями самого Гомера, призванными передать оттенки в изображении деталей события, предмета или характера героя. Формулы эти разнообразны. Например, такие как «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос»[274] или «…и растерзалося милое сердце»[275] можно сравнить с традиционными фразами, начинающими и заканчивающими историю, типа «Однажды…», «И жили они долго и счастливо». Другие повторяющиеся фразы — устойчивые эпитеты (Пэрри называет их «эпитеты-украшения»), которые сопутствуют названиям мест или именам героев: «крепкостенные» Афины, «быстроногий» Ахиллес, «многоумный» Одиссей, «сладкоречивый» Нестор, и так далее. Жорж Бурже предположил, что такие формулировки были просто корректной формой выражения или обращения, как для нас, например, «встал не с той ноги», а не «встал не на ту ногу»[276]. Некоторые переводчики (например, Роберт Фитцджеральд[277]) предпочитали не воспроизводить эти условности, так как полагали, что современной публике эти постоянные повторения будут казаться банальными или скучными. Но для нас они вовсе не звучат привычными условностями, и сравнение красок рассвета с «перстами пурпурными Эос» современному читателю покажется причудливой и поразительной метафорой.

Определённые устойчивые выражения употреблялись и для изображения действий, например, того, как один воин убивает другого. Когда в «Илиаде» Мерион сражает Лаогона иди Идоменей Эримаса, то рассказ о смерти каждого не индивидуален, а следует некоему правилу: начинается с упоминания места поражения («под челюсть и ухо», «прямо в уста»), а заканчивается перифразой, традиционной для описания смерти («покрылся облаком смерти», «ужасная тьма окружила»)[278]. Причём такой порядок вовсе не преследует цель живописания реалий, а равносилен, скорее, закону жанра — как, например, в детективном романе, сначала говорится о факте убийства, и только потом о нити причин и череде подозреваемых.

Вероятно, наибольшее впечатление на читателей производили пространные эпические сравнения. Обычная метафора заключается в переносе значения — когда один объект описывается с помощью признаков другого объекта, и этим приёмом создаётся новый художественный образ, в котором сказанное и подразумеваемое смешиваются. В эпическом сравнении описания различных действий сопоставляются, но не смешиваются, остаются визуально разделёнными, так что один образ определяет характер другого. В одной «Илиаде» можно насчитать более двухсот таких уподоблений. В песне шестнадцатой после того, как троянцы, ведомые Гектором, оттеснили греков к кораблям, Патрокл в доспехах Ахиллеса ринулся в ответную атаку и отбросил троянцев обратно к стенам города. В описании Гомера сцена эта страшна и жестока:

Словно свирепые волки на коз нападают иль агнцев,

Их вырывая из стад, которым неопытный пастырь

Дал по горам рассеяться; волки, едва их завидят,

Быстро напав, раздирают бессильных и трепетных тварей, —

Так на троян нападали ахейцы…[279]

Для Гомера и его аудитории, охотящиеся на овец волки и пастух, невнимательно следящий за стадом, были, очевидно, обычным делом, и поэтому такое сравнение использовалось очень часто и стало традиционным. В восемнадцатом веке волки, конечно, продолжали свирепствовать, но уже за стенами города, и поэтому образ был городским жителям не так близок. Тем не менее, это сравнение — одно из тех немногих стилистических приёмов, которые Байрон позаимствовал у Гомера. Его отголосок слышится в первой строке «Поражения Сеннахериба»:

Ассирянин спускался, как волк на загон…[280]

Это очень сильная строчка, она вдыхает новую жизнь в устаревший образ и придаёт ему особый блеск: сначала мы видим спускающихся ассирян, потом нашим глазам предстаёт волк, крадущийся к овцам, но сама кровавая сцена остаётся до поры до времени фигурой умолчания, адресованной нашему собственному воображению.

Иногда подобные сопоставления используются в инверсии, обратном порядке, когда сначала описывается в красках то, с чем хотят сравнить, и лишь потом объект уподобления, причём связка «как» зачастую вовсе выпадает. Замечательный пример такого приёма — сонет аргентинского поэта Энрике Бэнкса. Хотя страшный зверь не волк, а тигр, смысл сравнения остаётся прежним:

Извиваясь в крадущемся шаге,

Тигр скользит, лоснящийся и гладкий, как строфа;

Как меткий стих — отточена, и лаконична, и проста —

Жестокость глаз, холодная, как блики на топаза гранях.

Потягиваясь медленно и хищно, злой,

Играя мышцами под блеском толстой шкуры.

Ложится на ковёр травы сухой.

Саванну погрузила в сон безмолвная жара,

На лапах шёлковых курносая недвижна голова,

Но зоркий глаз — невозмутим, неумолим, спокоен, —

Подстерегает тех, кто убаюкан зноем,

И скрытую угрозу выдаёт

Лишь нервный хвост, что в нетерпенье землю бьёт.

Охота близко, жертве не спастись.

Тигр этот — моя ненависть[281].

Но такие обороты впечатляют, очевидно, далеко не всех. Огден Нэш в одной из своих комических поэм острил по поводу того, что «От Гомера до Теннисона, все поэты, постоянно делали это»:

Какой же можем мы извлечь урок

Из строчки «Ассириец подступал, как к стаду волк»?

Во-первых, — что такому, как Лорд Байрон, не годится

Не знать, что был там не один, а много ассирийцев![282]

Впрочем, в шутке Нэша заключён вполне серьёзный смысл. Однозначных метафор не существует, прочтение может варьироваться от буквального до метафизического, и ни одна из интерпретаций не является исчерпывающей. Самый известный пример тому — «Божественная комедия» Данте: она задумана так, чтоб разные уровни толкования открывали в её образах новые смыслы. Так же, по-видимому, дело обстоит и с Гомером. Его фигуры речи можно воспринимать как традиционные формулировки, реалистические описания, метафоры и аналогии одновременно.

Мадам де Сталь, талантливейшая современница Байрона, была убеждена, что величие Гомера заключается именно в созданных им поэтических образах. Смысл его поэм она считала весьма неглубоким, особенно в сравнении с мыслью христианского севера Европы, в частности Германии. «Гомер и другие греческие поэты, — писала она в 1800 году, — замечательны своими роскошными и многочисленными образами, но не отличаются глубиной мысли. Метафизика, как искусство облачения идей в рассудочную форму, сделала неизмеримо больший вклад в развитие человеческого духа. Но, стремясь быть полезной, она зачастую слишком прямолинейна и не замечает достойных внимания деталей. Гомер подмечает всё, и хотя не всегда выбирает мудро, но то, что выбирает, описывает в исключительно интересной манере»[283]. Можно сказать, что она ценила Гомера за то же, за что его ценил Поуп, — за первозданную оригинальность, но полагала, что в его мастерских и красочных сочинениях нет и в помине хоть сколько-нибудь значимых идей.