«Античники» и «Модернисты»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как это непохоже на быт нашей родной Королевы!

Викторианская леди после просмотра постановки «Антония и Клеопатры» с Сарой Бернар

Мишель де Монтень, работавший в последние десятилетия XVI века, назвал Гомера одним из трёх «величайших из людей» всех времён (двумя остальными были воители: Александр Македонский и фиванский полководец Эпаминонд). Признаваясь в том, что его познаний в греческом недостаточно для того, чтобы по достоинству оценить Гомера, с творчеством которого он познакомился главным образом по работам Вергилия, Монтень тем не менее высоко чтил слепого аэда, утверждая, что «едва ли произведения каких-либо других авторов так живы в памяти людей». «Ни одна история, — писал Монтень, — не обладает такой известностью, как история о Прекрасной Елене и городе, виной падения которого она стала — а ведь эти события, возможно, на самом деле не происходили. Новорождённые всё ещё получают имена, какими Гомер наделил своих героев сотни лет назад. Найдётся ли тот, кто никогда не слышал об Ахиллесе или Гекторе? Возвести свои истоки к гомеровским героям стремятся не только отдельные фамилии, но и целые нации. Турецкий султан Мехмед II так писал Папе Пию II: «Меня удивляет тот факт, что итальянцы ополчились против меня, ведь и у меня, и у них троянские корни, и я, как и они, ищу возможности отомстить за пролитую греками кровь Гектора — которого, однако же, итальянцы ставят выше меня». Какой величественный фарс! В этом фарсе короли, республики, императоры веками играют отведённые им роли, и весь мир служит им сценой»[202].

К актёрам, названным им, Монтень мог также добавить литераторов и учёных — так как именно они в середине XVII века стали главными действующими лицами «Противостояния античников и модернистов», развернувшейся во Франции вокруг Гомера. Этот затянувшийся на целый век спор вёлся между различными деятелями культуры и науки, придерживавшимися противоречивых точек зрения. Античники (anciens) ставили классиков превыше всего, ратуя за подражание их стилю и продолжение античных традиций. Напротив, модернисты (modernes) считали, что любой народ должен поощрять национальное искусство как самобытное начало, способное привнести нечто новое в культуру как отдельной страны, так и всего мира в целом. Модернисты утверждали примат христианства над язычеством; античники — власти царственного хозяина Версаля над светскими интеллектуалами парижских салонов. Спор вёлся относительно многих аспектов: обращение к образам Олимпийских, то есть языческих, богов или к ангелам и демонам в поэзии; предпочтительный язык литературных произведений (французский или латынь); допущение в печатном тексте просторечных или разговорных слов и выражений. С высокомерием, присущим тем, кто вошёл в число модернистов, последние (например, знаменитый сказочник Шарль Перро) признавали важность гомеровского наследия, но насмехались над его простотой[203] (в частности, над сравнением отступления Аякса с поведением упрямого осла, которого бьют дети[204], или над репликой особы царских кровей о том, ей нужно пойти на реку постирать одежду брата[205]). Мнение Перро, считавшего, что тексты Гомера нужно «отшлифовать», очистить от налёта вульгарности, Шарль Огюстен Сент-Бев, известный критик, комментировал сравнением подобного отношения с поведением ребёнка, который, прося мать почитать ему, говорит: «Я знаю, что всё это неправда и эта история — вымысел, но всё равно хочу её слушать»[206]. Античники же наслаждались произведениями Гомера, невзирая на некоторую грубость его стиля.

Один из античников, молодой Жан Расин, который в свои двадцать три года блестяще владел греческим языком, отвечал на выпады противников Гомера дифирамбами в адрес его языка и «чувства истинности». Нетерпимый к литературным изыскам, которые он считал претенциозными, он писал так: «Деревенский говор Гомера не так груб на греческом языке, как на нашем родном французском, нетерпимом, не прощающим ни эклог о крестьянах на манер Феокрита, ни вставок о свинопасах в героических текстах. Однако подобная повышенная чувствительность и сентиментальность свидетельствует лишь о слабости характера»[207].

Жан Расин был достаточно образован, обладал хорошей памятью и проницательностью, что позволило ему подкрепить своё мнение убедительными доводами. Сирота с детских лет, он обучался в цистерианской школе Пор-Рояль, а затем в Париже, где в 1663 году, не найдя привлекательной перспективу духовной карьеры, он занялся литературной деятельностью. Однажды, когда он был юным учеником Пор-Рояля, ему в руки попала «Эфиопика» — роман Гелиодора, написанный в конце II века н. э. под влиянием поэзии Гомера. Это была одна из тех книг, которые осуждались братьями-цистерианцами — поэтому, застав Расина за чтением «Эфиопики» в лесу аббатства, пономарь вырвал её у мальчика из рук и позже сжёг. Копия, которую удалось сохранить Расину, была вскоре найдена и также сожжена. Тогда мальчик купил ещё одно издание книги, выучил его наизусть и сдал пономарю со словами: «Теперь можете сжечь и эту». По слухам, так же, как он выучил «Эфиопику», Расин выучил «Илиаду» и «Одиссею»[208].

В Пор-Рояле юный Расин ознакомился не только с классикой древнегреческой литературы, но и с некоторыми положениями янсенизма. Начало этому течению в католицизме положил голландский богослов XVII века Янсений, воспринявший от Блаженного Августина догмат о предопределении. По Янсению, спасение человеку может быть даровано не в силу его добродетельности при жизни, но исключительно по Божьей милости. В своё время Августин воспользовался похожим аргументом, выступая против пелагианской ереси, последователи которой верили, что добрые дела в мирской жизни откроют человеку путь в Рай (в то же время в своём споре с манихейцами Августин защищал положение о свободе воли). Янсений двадцать четыре года трудился над трактатом, названным им довольно громко «Толкование Августина епископом Корнелием Янсеном, или О положениях Августина Блаженного касательно человеческой сущности, здоровья, печали и избавления от пелагианства». Однако книга не увидела свет, так как в 1638 году её автор умер от чумы. Когда два года спустя близкие друзья Янсения опубликовали книгу под лаконичным названием «Августин», Папа Урбан VIII, возмущённый некоторыми выраженными в книге идеями, объявил книгу еретической. В 1641 году книга вошла в список сочинений, запрещённых Священной Инквизицией[209]. В защиту аргументов Янсения Блез Паскаль в своих «Мыслях» писал следующее: «Мы не достигнем понимания деяний Господа, если не примем на веру то, что Он, из одних творя слепцов, иных делает провидцами»[210].

По меньшей мере два из положений Янсения, заклеймённых Папой как еретические, находят отражение в работах Расина. Одно из них гласит: не всем нам Бог даёт достаточно силы повиноваться его воле; второе: все мы носители первородного адамова греха, и поэтому нет смысла пытаться избавится от внутренней склонности грешить, но необходимо противостоять соблазнам извне. Расин считал, что обе этих идеи проступают в том, как Гомер описал отношения между богами и смертными; именно эта особенность творчества Гомера (а с ним — Пиндара, Еврипида и Плутарха) более всего вдохновила Расина на лучшие его трагедии, «Андромаха» и «Ифигения». При этом вдохновение Расина носило характер продолжения, развития идей Гомера: он начал с того, к чему Гомер пришёл, и то, что у Гомера было следствием, для Расина стало причиной.

В «Илиаде» Гомер описывает Андромаху, в отчаянии прижимающую к груди сына и умоляющую Гектора не оставлять её и не идти на битву с греками. Гектор отвечает жене:

Добрая! Сердце себе не круши неумеренной скорбью.

Против судьбы человек меня не пошлёт к Аидесу;

Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный

Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится[211].

Расин в своей трагедии идею Гомера рассматривает сквозь призму идей янсенистов. В центр внимания он ставит овдовевшую Андромаху, отданную по жребию сыну Ахиллеса Неоптолему (также известному как Пирр). Хитросплетение сюжета — это столкновение страстных любовных чувств: греческого посланца Ореста — к Гермионе, невесте Пирра и Пирра — к Андромахе; Андромаха же продолжает горевать по убитому Гектору. У Расина Орест ясно определяет свою позицию: «Отдамся слепо я судьбе, меня влекущей»[212]. Закончив трагедию, Расин осознал, что такое утверждение поверхностно и что более мощные силы, чем судьба, воздействуют на жизнь каждого человека. В 1668 голу, через год после первого издания «Андромахи», он переписал монолог Ореста, вводя вместо «судьбы» (destin) слово, переводимое как «влечение; экстаз» (transport)[213]. Это та же судьба, но такая, которая словно бы околдовывает вас, сбивает человека с ног и уносит прочь, такая, которая, будучи сродни одержимости, наделяет человека эмоциональной силой, настолько превосходящей скудные человеческие возможности, что это неминуемо закончится бедой.

Эту эмоциональную силу не следует путать с инстинктом. Пример, наглядно демонстрирующий различие двух этих начал, есть у Гомера в «Одиссее», в песне девятой, в эпизоде, где Улисс спасается от циклопов: одноглазым гигантом Полифемом движет звериный аппетит, который он утоляет, добыв «дичь» грубой силой. Улисс же выживает благодаря своей хитрости, сообразительности (по-гречески — metis, «быстрый разум», «ясное осознание»). В первом случае действие и субъект действия едины; во втором субъект властвует над своими действиями[214]. Идея этого противопоставления такова: герой не должен бороться со своими инстинктами, так как, как бы низки они ни казались, они естественны и раскрывают его человеческую природу — но он должен отдавать себе в них отчёт. Одна из самых леденящих кровь ужасом сцен в «Одиссее» — когда Улисс становится свидетелем гибели в пасти Сциллы своих товарищей, как

…трепетали они в высоте, унесённые жадною Сциллой.

Там перед входом пещеры она сожрала их, кричащих

Громко и руки ко мне простирающих в лютом терзанье.

Страшное тут я очами узрел, и страшней ничего мне

Зреть никогда в продолжение странствий моих не случалось[215].

Но после он и те немногие, кто остался в живых, пристают к берегу на ночлег и со вкусом ужинают. Они пьют и едят и только после этого вспоминают своих погибших столь страшной смертью друзей и предаются унынию, после чего засыпают — «и сон долгожданный смежает слезой окроплённые вежды»[216]. Комментируя этот эпизод, Олдос Хаксли отмечает, насколько правдоподобным и жизненным кажется описание обильного ужина людей, только что наблюдавших кровавую гибель своих товарищей: «В каждой хорошей книге есть крупицы правды — без них она более не будет хорошей книгой. Но всей правды — никогда. Есть лишь несколько авторов древности, отважившихся на всю правду. Гомер — тот, каким он написал «Одиссею» — один из их числа»[217].

Именно дарованная Богом избранным эмоциональная сила, которой овладевают с помощью metis, «быстрого разума», открывает человеку судьбу, способную пойти по множеству путей. По замыслу Расина, Андромаха, пусть и отданная Пирру, исполняет свою судьбу, как бы воплощая в себе судьбу Трои, порабощённой греками после смерти Гектора, но одновременно празднуя победу над победителями (Пирр добровольно отрекается от власти в пользу Андромахи и её сына от Гектора: «Отдаю тебе свою корону и свою веру: Адромаха, властвуй над Эпиром и надо мной»[218]). Выходя замуж за Пирра, Андромаха становится царицей, в то время как её сын, троянец, наследует греческий престол. Действовать так Андромаху, которая позже заплатит за свой metis жизнью, побуждает не любовь, но нечто большее, что она не может определить так же, как не может не придавать этому значения. Возвращаясь к утверждению Паскаля, можно сказать, что Бог и ослепил, и просветил Андромаху, — заставив её повиноваться судьбе, но в то же время осознавать присутствие этой высшей, влекущей силы.

Собственноручные примечания Расина на полях «Одиссеи» и «Илиады» помогают нам представить, каково было видение французского драматурга. Особый интерес для Расина представляли приёмы, использовавшиеся Гомером для достижения большей правдоподобности. Об этом говорит, например, его заметка о том, что дружелюбие и радушие, с каким в первой песне «Одиссеи» Телемах встретил переодетую Афину, возможно, свидетельствует о том, что сам Гомер получал тёплый приём во время своих странствий. Далее, Расин указывает, что развитие событий в «Илиаде» занимает ровно сорок семь точно рассчитанных по часам дней: пять дней битвы, девять дней мора, одиннадцать — пока Посейдон гостил у эфиопов, одиннадцать — на похороны Гектора, и одиннадцать — на похороны Патрокла. Заметки Расина касаются таких деталей, как трапеза, одежда, описания географии мест, развёрнутые метафоры, действенность некоторых жестов, сладостность слёз.

В пятой песне, когда Посейдон насылает на корабль шторм, Улисс падает за борт. Два дня он проводит в открытом море, а на третий замечает берег и радуется — «Сколь несказанною радостью детям бывает спасенье / Жизни отца, поражённого тяжким недугом, все силы / В нём истребившим»[219]. Однако когда Улисс оказывается уже почти на спасительном берегу, Посейдон насылает огромную волну, которая, не вмешайся Афина, расшибла бы Улисса о скалы. Ладони Улисса ободраны о камни — «Если полипа из ложа ветвистого силою вырвешь, / Множество крупинок камня к его прилепляется ножкам: / К резкому так прилепилась утёсу лоскутьями кожа / Рук Одиссеевых»[220]… Измученный схваткой с всесильным богом, Одиссей достигает устья реки и обращается к её богу с молитвой:

Кто бы ты ни был, могучий, к тебе, столь желанному, ныне

Я прибегаю, спасаясь от гроз Посейдонова моря.

Вечные боги всегда благосклонно внимают молитвам

Бедного странника, кто бы он ни был, когда он подобен

Мне, твой поток и колена объявшему, много великих

Бед претерпевшему; сжалься, могучий, подай мне защиту[221]. 

Расин приводит слова Сенеки, во время своего изгнания на Корсику обобщившего смысл молитвы Улисса в четырёх словах: Res est sacra miser — «Горе священно». К этому Расин добавляет: «Несчастье Улисса тем более пронзительно, что оно переживается им в самом сердце природы»[222]. Несчастье лежит также в «самом сердце» поэм Гомера.

Не все участники спора античников и модернистов руководствовались литературными, философскими или эстетическими мотивами; некоторые из них были более заинтересованы в политике. Среди споривших была Анна Дасье, дочь Таннеги Лефевра, известнейшего гуманиста и эллиниста, сочинение которого об «Илиаде» оказало влияние на перевод, сделанный несколькими годами позже Александром Поупом. Анна Дасье, относившая себя к античникам, в 1714 году выпустила книгу «О причинах порчи вкуса»[223]. В сотрудничестве с другими учёными она работала над греческими и латинскими текстами, сокращая их и сглаживая стилевые шероховатости, чтобы с ними мог ознакомиться дофин, наследник французского престола (поэтому выражение ad usum Delphini, т. к. «для пользования дофина», стало означать отредактированную, «отшлифованную» книгу). Редакция Гомера, выполненная Дасье, была весьма популярна, хотя вряд ли заслуживает уважения тот факт, что в неё не вошли некоторые эпизоды из гомеровского текста, которые могли посчитать непристойными (в частности, обнажённый Улисс перед Навсикаей в шестой песне «Одиссеи»), а также некоторые непочтительные реплики в адрес монархов (например, гневная речь Ахиллеса к Агамемнону в первой песне «Илиады»), которые, как посчитала Дасье, способны оскорбить короля больше, чем та вульгарность, о которой говорил Перро.

Присутствовал в споре и религиозный мотив. Франсуа Фенелон видел в Гомере источник вдохновения молодёжи, но только в том случае, если гомеровские сюжеты будут поданы с надлежащей степенью нравоучительности и христианского благочестия. Наделённый блестящим умом и непринуждённым стилем речи, Фенелон словно самой судьбой был предназначен для карьеры в качестве наставника дофина. Он был возведён в сан епископа Камбре и прославился как автор нескольких книг по преподаванию. Но в 1696 году он впал в немилость второй супруги Людовика XIV мадам де Мантенон, сошедшись с мадам де Гийон, пропагандировавшей среди молодёжи квиетизм — религиозное учение в рамках христианства, поощрявшее пассивное подчинение воле Бога и ставившее молчание превыше молитвы[224]. Супруга короля и наставник Фенелона Жак Бенин Боссюэ опасались, что принципы квиетизма могут в результате привести к полной общественной и душевной апатии. В ответ Фенелон в 1697 году опубликовал книгу «Пояснения к максимам святых»[225], в которой попытался последовательно доказать правоту постулатов квиетизма. К сожалению, его аргументы показались оппонентам недостаточными: менее чем через два года книга была заклеймена и светской властью (в лице короля), и властью духовной (в лице Папы). Довершило несчастья Фенелона его разжалование из наставников королевского отпрыска.

Незадолго до того, как на него обрушились неудачи, Фенелон поставил перед собой задачу написать для своего высокородного ученика пособие по мифологии и гражданской морали. Результатом стали «Приключения Телемаха» — нравоучительный роман, в котором автор продолжил прерванную в четвёртой песни «Одиссеи» историю Телемаха[226].У Гомера Телемах и сын Нестора Писистрат прибывают ко двору Менелая и Елены в Спарте, где узнают, что Улисс находится на далёком острове в плену у Калипсо. Далее история прерываются, и вновь Телемах появляется лишь в пятнадцатой песне.

Призвав на помощь своё воображение, Фенелон решил рассказать о путешествиях Телемаха. Итак, в сопровождении Афины, переодетой Ментором, сын Улисса терпит кораблекрушение у берегов острова, где живёт Калипсо, и там влюбляется в нимфу, но мудрая Афина спасает его от сердечной привязанности. Спутники достигают порта Саленте, и Афина, по-прежнему в облике Ментора, основывает идеальный город, где благо народа и принцип независимости религии доминируют над прихотями и самовластием монарха. Телемах совершает различные подвиги (в том числе спускается в царство мёртвых), пока наконец вместе с богиней не отплывает обратно в Итаку. Там на родине отец и сын встречаются после долгой разлуки.

В условиях заговоров и подозрений, царивших в Версале, сочинение Фенелона (изданное, правда, анонимно) посчиталось не столько стилизацией гомеровских текстов, сколько опасной критикой политики Людовика XIV. Фенелон собственнолично зачитывал папский указ, направленный против «Пояснений к максимам святых». Остаток жизни он провёл в изгнании вдали от двора и умер в 1715 году, всего за восемь месяцев до смерти капризного короля, которому он не угодил[227].

В первой четверти XVIII века спор в защиту различных прочтений Гомера уже завоевал сомнительную славу. В 1721 году Шарль де Секонда, барон Монтескье, автор знакового труда «О духе законов», высмеивал современное ему французское общество в изданным им анонимно эпистолярном романе, представлявшем Францию глазами Усбека, путешественника из Персии, пишущего письма в Венецию своему другу Реди. Рассказчик освещал разнообразные проблемы, от традиционного уклада Востока до бездумного попустительства, царящего во Франции. Описывая своё потрясение, вызванное французской манерой разбрасываться, тратить свои интеллектуальные силы на пустяки, Усбек пишет: «Когда я прибыл в Париж, я застал разгоревшийся спор по ничтожнейшему вопросу, какой можно представить: личности какого-то древнегреческого поэта, родина которого, как и дата смерти, последние две тысячи лет остаются невыясненными. Обе стороны спора признавали за ним совершенство поэтического дара; единственное, в чём их мнения не сходились — сколь достоин данный поэт похвал. Каждый спорщик стремился внести собственную лепту, но неизбежно чей-то вклад оказывался меньше, а чей-то, благодаря репутации, больше, и… похоже, в этом и была причина спора!»[228]

В конце концов, в противостоянии античников и модернистов не победила ни одна из сторон. Итог ей подвёл в 1757 году интеллектуал Фредерик-Мельхиор Гримм: «Можно с уверенностью сказать, что ничто так не преумножило славу величественного певца Гомера, как сочинения его преемников, от Вергилия до Вольтера»[229].