2. "ТЮРЬМА И ССЫЛКА"

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. "ТЮРЬМА И ССЫЛКА"

"Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера". Лондон. 38, Regent Square, Gray’s Jan Road. Париж, A. Franck, 96, Rue Richelieu, 1854". 196 страниц.

Эту редчайшую книгу мне выдают в Музее книги Государственной библиотеки СССР имени Ленина. В крупнейших хранилищах страны с трудом наберется несколько подобных изданий; об уникальности говорит хотя бы то, что книжка, предоставленная в мое пользование, явно имеет свою "особенную тайну": на титульном ее листе и кое–где на полях сделаны карандашные пометы старинным почерком со старинной орфографией; против того места, где Герцен замечает, что крестьяне Пермской губернии выставляют на ночь еду для "несчастных" (то есть беглых преступников), записано: "Во всей Сибири всегда"; мемуарист называет Трескина тобольским губернатором — читатель поправляет: "иркутский". Кажется, пометы сделаны человеком, хорошо знающим Сибирь, и мы подозреваем — по смыслу, а также по почерку, что в Ленинскую библиотеку какими?то невероятно сложными путями попал экземпляр, отосланный Герценом своему верному другу и помощнику Марии Каспаровне Рейхель: она ведь была сибирячкой и много лет являлась важнейшим посредником в сношениях государственного преступника Герцена с родиной…

Однако покинем 1980–е годы — переместимся в 1854–й.

Первый читатель, европейский, русский, берет в руки эту книгу, разглядывает заглавие.

"Искандер" — псевдоним, хорошо известный русскому образованному меньшинству: именно так прежде подписывал свои работы Герцен в легальной российской печати.

"Из записок…": читатель отсюда заключает, что существуют другие, еще не напечатанные разделы мемуаров, очевидно, не имеющих пока что общего названия ("Тюрьма и ссылка" — понятно, лишь заглавие раздела: жизнь же не может состоять из одной тюрьмы и ссылки!).

Лондонский и парижский адрес, русская печать; понятно, ни в начале, ни в конце книги нет никакого цензурного разрешения, обычного в каждом издании на родине; впрочем, Искандер уже несколько раз в специальных листках и рекламных объявлениях извещал русскую и западноевропейскую публику, что с 22 июня 1853 года в Лондоне действует основанная им Вольная русская типография. Вольная: вот откуда отсутствие "цензурных признаков"[220].

Открываем томик и приступаем к чтению, все же хорошо помня ("из XX столетия"!), с чего герценовские мемуары начинаются. Сначала, как полагается, введение, которого, однако, не найти сегодня в наших обычных, "спокойных" изданиях "Былого и Дум".

Первые печатные строки герценовских воспоминаний.

Приведем их полностью:

"В конце 1852 года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз–Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.

В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили — и ни одного слова о том, о чем хотелось говорить.

…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.

Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка[221] — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.

Я не имел сил отогнать эти тени, — пусть они светлыми сенями, думалось мне, встречают в книге, как было на самом деле.

И я стал писать с начала; пока я писал две первые части, прошли несколько месяцев поспокойнее…

Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище…

Лондон, 1 мая 1854 г." (VIII, 403—404).

Лишь очень узкий круг друзей, да и то приблизительно, туманно, мог понять, о каких страшных событиях, несчастиях, ошибках идет речь: семейная драма, смерть жены, гибель в пароходной катастрофе матери и сына, тягчайшие впечатления от кровавого подавления европейских революций, крушение многих старых идеалов, наконец, объявление Герцена "государственным преступником", находящимся вне закона и подлежащим изгнанию из пределов Российской Империи. Последнее обстоятельство, впрочем, было известно и российским властям, которые как раз в эти месяцы рассылали по всем губерниям циркуляры об изъятии из библиотек разных сочинений, когда?либо опубликованных Искандером. Об изгнании также довольно ясно свидетельствовали выходные данные книги: в 1854 году Лондон и Париж, Англия и Франция, находились ведь в состоянии войны с Россией; армии западных союзников высадились в Крыму, блокировали Севастополь. Впрочем, не следует слишком "осовременивать" эту ситуацию: войны XIX века не были столь ожесточенными, непримиримыми, как мировые бойни следующего столетия; не только почта, но и отдельные русские путешественники (как увидим дальше) умудрялись в этот период переезжать из одной воюющей страны в другую, отправляясь для того сначала в Вену или в другую нейтральную столицу, а уж оттуда в Париж или Лондон, Даже у самых злых ненавистников Искандера не возникали мысли об "измене" или о чем?то подобном, поскольку сочинения писателя не касались военных действий. Лондонский и парижский адрес книги, разумеется, не отречение, но — изгнание….

Печальное предисловие, естественно, вызывало вопросы как у знающих, так и у незнающих, поражало, как всякая искренне описанная беда…

Только через несколько десятилетий, в начале XX века, обнаружилось, что на полтора года раньше, 5 ноября 1852 года, Герцен написал иное предисловие, куда более безысходное и страшное. Оно было озаглавлено "Братьям на Руси" и имело эпиграф: "Под сими строками покоится прах сорокалетней жизни, окончившейся прежде смерти. Братья, примите память ее с миром!" Объясняя разницу между ранними мемуарными фрагментами и новым замыслом, Искандер писал: "Продолжать "Записки молодого человека" я не хочу, да если б и хотел, не могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам. Люди невольно понижают голос и становятся задумчивей в комнате, где стоит гроб — незнакомого даже им покойника" (VIII, 397—398).

За 18 месяцев Герцен преодолел себя, скорбь стала все же более светлой, тональность более объективной; обращение к "братьям на Руси" заменено иным.

Как видно, сам труд над мемуарами помог, спас автора…

Однако минуем предисловие и приступаем к чтению 1–й главы "Тюрьмы и ссылки": никакого 1812 года и няни Веры Артамоновны. Текст начинается с многоточия:

"…Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму; ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх, в небольшую комнату его, и сел писать.

Дверь тихо отворилась, и взошла старушка, мать Вадима" (VIII, 171).

Действие рассказа удалено от времени публикации всего на 20 лет. Имя Вадим напечатано открыто, потому что друг и единомышленник юного Герцена Вадим Пассек умер еще в 1842 году и откровения лондонского изгнанника ему не могут повредить.

Старушка–мать Пассека пришла в тот весенний день, чтобы предупредить 22–летнего Герцена: "Вы… и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите Вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю как сына.

Слеза катилась по исхудалой щеке.

Я молчал. Она взяла мою руку и, стараясь улыбнуться, прибавила:

— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не те" (VIII, 171 —172).

Через несколько строк печальное пророчество сбывается:

"— Как взяли? — спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтобы знать, сплю я или нет.

— Полицмейстер приезжал ночью, с квартальным и казаками, часа через два после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Н. П." (VIII, 172).

Разумеется, николаевским властям не составит труда при желании узнать, о каком Н. идет речь, — но аппарат для подобных поисков у них еще невелик; однако, расшифровав имя, Герцен мог бы нечаянно обогатить ненужными познаниями многих любопытствующих недоброжелателей.

Так и останется в тексте, хотя и не раз повторившись, инициал Н. Написав об аресте друга — "это было первое несчастие, падавшее на мою голову", — Герцен вставил фразу (которую теперь не найти в соответствующем месте "Былого и Дум"): "Я любил Н. страстно, как редко любят друг друга даже в юности".

Позже явятся на свет отдельные рассказы о дружбе, где все будет объяснено, здесь же, пока ранние главы не обнародованы и повествование начинается прямо из "гущи происшествий", — здесь краткое пояснение необходимо.

Н., то есть Николай Огарев, в эту самую пору жил под полицейским надзором в Симбирской губернии, и редкие письма ему Герцен, подписываясь женским именем Эмилия, посылал через несколько верных инстанций: сначала Марии Рейхель в Париж; ни в чем не подозреваемая русскими властями, она переправляла листок старинным друзьям в Москву; а уж те — в глушь, Огареву…

Здесь и там, по тексту "Тюрьмы и ссылки", разбросаны маскирующие инициалы. Иные давно отгаданы или раскрыты позже самим Герценом (Т. — Грановский; И. —Тургенев); некоторые были дешифрованы лишь век спустя: например, В. — влиятельный человек, к которому Герцен бросился за помощью, потому что тот был "богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных". Узнав об аресте Н., В. оробел и стал советовать Герцену — "держите себя в стороне", поэтому раскрывать его имя мемуарист счел неделикатным.

Только в 1950 году известный историк Б. П. Козьмин установил, что это был один из прежних соратников Пущина и других декабристов, приятель Пушкина, Василий Петрович Зубков.

Мы перелистываем "Тюрьму и ссылку". Глава за главой — удивляющие, неслыханные по откровенности и смелости; никто ничего подобного по–русски не печатал; великолепный портрет декабриста Михаила Орлова; арест самого Герцена — и мимолетное, непонятное большинству читателей появление героини: "Несколько слов глубокой симпатии, сказанные семнадцатилетней девушкой, которую я считал ребенком, воскресили меня.

Первый раз в моем рассказе является женский образ… и, собственно, один женский образ является во всей моей жизни" (VIII, 179).

Затем допросы; очаровательный князь Голицын, предлагающий назвать "несчастных заблудших людей, которые вовлекли Вас… хотите ли Вы этой легкой ценой искупить Вашу будущность? и жизнь Вашего отца?" (VIII, 208).

Лахтин, один из приятелей Герцена и Огарева (его имя названо полностью по той же причине, что и Пассека), "подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.

— Моя жена беременна, — сказал он.

— В этом я не виноват, — отвечал Голицын.

Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека… не постыдился этой подлой шутки" (VIII, 217).

Голицын был в 1854–м жив, здрав, благополучен и уж, конечно, рано или поздно прочтет герценовский привет.

По страницам же "Тюрьмы и ссылки" развивается герценовская одиссея: прощание с Москвой, долгая, дикая дорога в Пермь, оттуда—в Вятку.

Те, кто хорошо помнят эту часть "Былого и Дум", удивятся отсутствию поразительной встречи едущего в ссылку автора с погибающими в долгой дороге еврейскими детьми–кантонистами: "Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой?то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу.

И притом заметьте, что их вел добряк–офицер, которому явно было жаль детей. Ну, а если б попался военно–политический эконом?

Я взял офицера за руку и, сказав: "Поберегите их", бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь…" (VIII, 233).

Отчего этих строк нет в "Тюрьме и ссылке"? Думаем, что Герцен просто забыл, — слишком много жутких эпизодов осталось позади; забыл — но вспомнил шесть лет спустя, когда получил из России материалы о "еврейском вопросе", и тогда?то счел нужным поместить всю эту сцену в газете "Колокол". Впрочем, точно утверждать не беремся: может быть, эти и другие строки уже были в рукописях мемуаров, стремительно пополнявшихся начиная с 1852 года. Однако автографов "Тюрьмы и ссылки" до нас не дошло; в том или ином виде сохранилась и в XX веке достигла русского читателя лишь примерно половина черновых и беловых страниц "Былого и Дум", большая же часть — уничтожена автором или временем; или до сих пор ожидает своих открывателей где?либо в Англии, Швейцарии…

Меж тем повествование продолжается: Пермь, Вятка, провинциальная глушь, куда почти еще "не ступала нога человека"; феноменальный и обыкновенный негодяй вятский губернатор Тюфяев; заголовки канцелярских дел, списанных Герценом в Вятском губернском правлении:

"Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении плана оного мышами".

"Дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей", т. е. верст пятнадцати земли.

"Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол" (VIII, 267).

Еще зловещие губернаторские типы, в том числе сверхграбитель Иван Борисович Пестель, отец декабриста. При упоминании его имени отыскиваем в "Тюрьме и ссылке" отрывок, позже изъятый из "Былого и Дум": "Когда сын его был приговорен к смерти, отец приехал проститься с ним. Говорят, что он в присутствии шпионов и жандармов осыпал сына бранью и упреками, желая высказать свое необузданное верноподданничество. Отеческое увещание он заключил вопросом: "И чего ты?то хотел?" — "Это долго рассказывать, — отвечал глубоко оскорбленный сын. — Я хотел, между прочим, чтоб и возможности не было таких генералов-губернаторов, каким вы были в Сибири" (VIII, 430).

Герцен, вероятно, узнал это предание от одного из современников события — их множество; снял же, может быть, потому, что кто?то выразил сомнение или привел доводы, оспаривающие подобную историю: очень эффектно — но память Павла Пестеля в конце концов не нуждается ни в чем, кроме истины…

Повествование, открывающее читателям "дебри" российской жизни, близится к концу. Униженные и оскорбленные соседствуют с гордыми и непреклонными. С симпатией рисуя сосланных на Урал и в Сибирь поляков, Искандер к слову помещает в свои записки и печально знаменитого киевского генерал–губернатора Бибикова: "Раз в Киеве Бибиков, подошедши к окну, увидел дорожный экипаж какого?то польского пана, ехавшего на Контракты; карета была заложена четверкой добрых коней. Не удерживая тогда свой революционный гнев, Бибиков сказал: "А, еще паны у нас разъезжают на четырех лошадях, их надобно довести до того, чтобы четверо тащились на одной лошади!" Коммунист! Пугачев!" (VIII, 429).

Снова письмо по адресу: Бибиков только что, в 1852–м, назначен министром внутренних дел; позже актуальность этих строк уменьшится; к тому же они основаны на слухе, между тем как Вольная печать опубликует немало других достоверных и достаточно впечатляющих фактов о Бибикове. Поэтому абзац о "Бибикове–Пугачеве" уйдет, сыграв свою роль и, понятно, доставив генералу несколько приятных минут…

Но как хочется Искандеру с другого конца Европы, сквозь войну и запреты, сквозь границы и тысячи верст, прорваться своими печатными строками к людям милым, близким. Ведь страницы об Огареве — это как бы открытое письмо ("Н., где ты?"). Так же отправляется крамольный привет и в дальнюю Вятку: "Боже мой, — как все перепутано и странно в жизни!.. В этом захолустье вятской ссылки, в этой грязной среде чиновников, в этой печальной дали, разлученный со всем милым… и там какие чудные, святые минуты проводил я!.." (VIII, 430).

Так и вспоминается пушкинское —

Бог помочь вам, друзья мои…

Но этого Герцену показалось мало: несколько лет спустя, переиздавая "Тюрьму и ссылку" и зная, что слава его и страх перед ним несомненно достигли дальних российских пределов, Искандер снимет только что приведенные строки и заменит их новыми: "Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарелись и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?

Я остался тот же, вы это знаете: чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать" (VIII, 289).

Так в 1854–м и позже Герцен, можно сказать, печатно переписывается с далекими друзьями; сегодня же, перелистывая "Былое и Думы", мы большей части того повседневного накала не ощущаем. Нам возразят— да важно ли отмечать сиюминутность в жизни вечной книги? Как знать, как знать… Без той живой, повседневной страсти у книги, может быть, не было бы и будушего. Недаром Герцен довольно редко заменял в позднейших изданиях ранее явившиеся тексты; позже он запишет о "Тюрьме и ссылке": "Перечитывая ее, я добавил две–три подробности <…>, но текст оставлен без значительных поправок. Я не разделяю шутя высказанного мнения Гейне, который говорил, что он очень доволен тем, что долго не печатал своих записок, потому что события доставляли ему случай проверять и исправлять сказанное" (VIII, 407).

В высшей степени любопытное замечание! Герцен ценит непосредственное ощущение, "первое воспоминание", даже если оно не совсем верно. Он предпочитает лучше написать дополнительный текст, откомментировать старый — но первый порыв сохранить.

Вспомнился к слову один современный известный литератор, который в виде эксперимента вел подробный дневник, день за днем, в течение одного только года; потом спрятал тетрадь и вернулся к ней через десять лет: старые тексты совершенно не тронул, но подробно откомментировал — как то или иное лицо или событие "смотрится" спустя десятилетие; откомментировал и снова спрятал дневник на десять лет. Скоро наступит двадцатилетие этой затеи, и он собирается написать дополнительный комментарий…

Гейне, выходит, менял воспоминания, Герцен же писал нечто вроде "дневника–воспоминания": ему было важно, например, что в 1854 году он именно так представлял дела двадцатилетней давности и желал эту связь 1854—1834 сохранить.

Тут верным союзником автору "Былого и Дум" был небезызвестный русский мемуарист Александр Сергеевич Пушкин, который, приступая к своей автобиографии, с грустью писал о давно уничтоженных мемуарах: "В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки <…>. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей".

Кроме дневников, мемуары Герцена стремятся до предельной возможности уподобиться также и письмам. "Тюрьма и ссылка", мы уже говорили, — своеобразное огромное письмо в Россию, написанное определенным человеком в определенное время.

"Письма — больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное" (VIII, 290).

"Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим" (XI, 514).

Мы приближаемся к концу первой печатной книжки "Былого и Дум", еще не знающей своего будущего названия. Там и сям попадаются по нескольку рядов точек, и читатель понимает: здесь сюжеты интимные, откровенные — о той дружбе и той любви, которые лишь легким намеком, фантомом иногда являются в "Тюрьме и ссылке".

И вот прощание с Вяткой, перевод в более легкую владимирскую ссылку — и прощание с друзьями, читателями.

Герцен в этот момент не знает того, что знаем мы сегодня: будут ли продолжены воспоминания, хватит ли духу опубликовать уже написанное? "Тюрьма и ссылка" — острый, яркий, страшный сюжет, преимущественно связанный с объективными обстоятельствами, внешней жизнью автора; и на том месте, где позднейший читатель плавно вступит в главы о жизни Герцена во Владимире, о романтической любви и женитьбе, — там, в книжке 1854 года, тогдашний читатель находил нечто вроде прекрасной временной постройки до появления "основного здания": "Новый отдел жизни начался для меня с Владимира… отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью.

Но он принадлежит к другой части—к той, за которую я боюсь приняться, которую описывать у меня вряд достанет ли сил.

Страшные события, жгучее горе — все же легче кладутся на бумагу, нежели воспоминания совершенно светлые, безоблачные. — Будто можно рассказывать счастие?

Не ждите от меня длинных повествований о внутренней жизни того времени. Есть предметы, о которых я никому не говорил, никогда не говорил, не потому, что они тайны, а по какой?то застенчивости сердца, по их слишком глубокой и тесной связи со всем бытием, по их нежному, волосяному разветвлению по всему существу.

Дополните сами, чего недостает, — догадайтесь сердцем, а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намеком или словом заповедных тайн своих" (VIII, 431).

Мы закрываем редчайшую старинную книгу "Тюрьма и ссылка"; останавливаемся в тот момент, когда — подобно автору "Евгения Онегина" — Герцен тоже "даль свободного романа… еще не ясно различал".

Мы знаем ответ — Герцен не знает…