А. М. МАРЧЕНКО ПЕЧОРИН: ЗНАКОМЫЙ И НЕЗНАКОМЫЙ М. Ю. Лермонтов "Герой нашего времени"

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. М. МАРЧЕНКО

ПЕЧОРИН: ЗНАКОМЫЙ И НЕЗНАКОМЫЙ

М. Ю. Лермонтов "Герой нашего времени"

Знаменитая статья Белинского о "Герое нашего времени" — защита, почти апология Печорина — на полтора столетия вперед определила судьбу романа, ибо и хулители его, и хвалители ("лермонтисты", по определению А. Хомякова) исходили из одной и той же посылки: предложенная критиком "творческая концепция" и есть авторская.

Напомним ее суть. По Белинскому, Печорин — незаурядный, может быть, даже исключительный человек, чей беспокойный дух требует движения, чья душа ищет пищи, чье сердце жаждет интересов жизни. Фундаментальное это соображение высказано с удивительной даже для "неистового Виссариона" энергией и убежденностью:

"…в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что?то великое… Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти—бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете… так глубока его натура, так врожденна ему разумность, так силен у него инстинкт истины!"

Между тем в черновике романа Печорин назван человеком толпы: "…принадлежал к толпе". Из белового текста эти слова вымараны, мысль, однако, сохранилась, только перенесена из основного текста в авторское Предисловие: "…портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии". Нет в романе и характеристики всего поколения, но она дана в "Думе"; напечатанное в номере 1 "Отечественных записок" за 1839 год ("Герой…" начал публиковаться с 3–го, мартовского, — "Бэла"), стихотворение без всяких натяжек можно назвать и поэтическим комментарием к роману, и расширенным эпиграфом к нему.

Сопоставьте высказанное здесь мнение Лермонтова с мнением Белинского — впечатление такое, что критик читает наоборот!

Белинский: "сердце жаждет интересов жизни";

Лермонтов: "и жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели".

Белинский: "его страсти — бури";

Лермонтов: "и ненавидим мы, и любим мы случайно".

Белинский: "его заблуждения… острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь";

Лермонтов: "в бездействии состарится".

Так что же случилось с Виссарионом Григорьевичем? Почему не сработал столь сильный в нем самом инстинкт истины? И куда подевалась его собственная увлекающаяся, но действительно же врожденная разумность? Неужели даже столь проницательного читателя околдовало "отрицательное обаяние" Григория Александровича Печорина? А что если не было никакой ошибки и все дело в том, что высказанное в Предисловии суждение не подтверждается художественнопсихологической реальностью текста? Ведь, работая над статьей, критик пользовался первым изданием "Героя нашего времени", а разъясняющее цель сочинения Предисловие появилось лишь во втором! Да, Лермонтов утверждает, что "ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал". Но, может быть, рисунок и понимание начинающему романисту "состыковать" не удалось и Белинский, свободный от авторского внушения, судил истинно?

…Попробуем представить себя в положении читателя, впервые открывшего "Героя нашего времени", то есть не подозревающего, что Лермонтов, рассказывая историю одной души, еще и испытывает его, читательскую, проницательность, его умение понять современную "басню", не имеющую привычного и в привычном месте находящегося "нравоучения". Но для этого надо забыть все, что разъяснено в Предисловии, во–первых, а во–вторых, вспомнить, как в начале — середине — конце 30–х годов прошлого века вообще читались романы, на что правила и мода того времени обращали преимущественное внимание, где предлагали–советовали искать "ключ" к загаданной романистом "загадке". Смею предположить, что самым важным для образованного читателя той поры был авторский портрет главного героя. Для нас описание внешности персонажа— род иллюстрации, нечто дополнительное, не совсем обязательное. Не так судило тогдашнее общество, воспитанное на безграничном уважении к швейцарскому оракулу Лафатеру, к его "искусству познания людей по чертам лица" (Лафатер рассматривал внешний облик человека, и прежде всего лицо, как своего рода анатомический атлас душевного устройства; каждая внешняя черта, согласно его теории, строго соответствовала черте внутренней).

О Лафатере ходили легенды. Лафатеру посылали портреты и силуэты, дабы маг от психологии описал характеры портретируемых. Наполеон интересовался Лафатером. Об этом сообщали "Санкт–Петербургские ведомости". Мирабо считал его, может быть, самым оригинальным персонажем своего века. Павел Первый, будучи еще "князем Северным", путешествуя по Европе, специально встретился со швейцарцем, чтобы узнать, как он "дошел до этого". По Лафатеру описывал (исследовал) Радищев характеры русских простолюдинов. Убежденным лафатеристом был и Карамзин, полагавший, что никто лучше Лафатера не может объяснить, "что такое человек".

И вот что важно отметить. Увлечение лафатеровской физиогномистикой в России не было привилегией мыслящей элиты. Задолго до серьезных переводов адаптированные извлечения из его трудов были запущены в массовый обиход. Дважды (1809 и 1817) выдержки из поэтической физиогномистики были напечатаны типографией Первого кадетского корпуса[182]. Характерно название, оно же аннотация, этого дешевого и общедоступного пособия по воспитанию:

"Новейший полный и любопытный способ, как узнавать каждого человека свойства, нравы и участь по его сложению, или Опытный физиогном и хиромантик славного Лафатера, прославившегося в сей науке. Открывающий таинственные секреты природы с изъяснением счастия и несчастия человека, и в каком роде жизни оное случиться может, по членам человеческого тела, чертам лица и рук и по прочим признакам…"

Не исключено, кстати, что именно по этому изданию Лермонтов еще подростком познакомился с Лафатером. Первый кадетский корпус в 1804 году окончил отец поэта, Юрий Лермонтов, там же до конца 1811–го служил воспитателем. Вряд ли воспитателя учебного заведения могла миновать книга, изданная своей типографией, — стало быть, прежде всего для своих внутренних нужд. И еще один момент. Именно в данном извлечении из славного Лафатера есть рассуждение о том, что человек с многочисленными пятнами (родинками–бородавками) на лице и теле "многим болезням или несчастиям подвержен"; там же приведено уточнение: "пятна на правой стороне почитаются счастливыми, только на левой — несчастливы".

Судя по воспоминаниям А. Шан–Гирея, а также по акварели, сделанной Лермонтовым, у В. А. Лопухиной, с которой "списана" героиня "Княгини Лиговской" Верочка Р., перешедшая под тем же именем и фамилией в "Героя…", над левой бровью "чернелось маленькое родимое пятно". Штрих житейский. А вот как он аукнулся в "Герое нашего времени". Доктор Вернер, рассказывая Печорину о встрече у колодца с княгиней Верой, отмечает — как особую примету — на правой щеке черную родинку. По ней Григорий Александрович и признает в портрете женщину, которую любил в старину. Узнает именно по родинке, потому что в словесном описании нет ничего узнаваемоиндивидуального: среднего роста, блондинка, с правильными чертами лица, вот только родинка… На наш?то взгляд, и родинка на щеке не относится к числу запоминающихся особенностей, но это для нас, а для людей той эпохи — "знак судьбы", фатальная, роковая "мета". К тому же Вернер — врач: отметив чахоточный цвет лица хорошенькой незнакомки, он тут же мысленно как бы перепроверяет предварительный диагноз… по общеизвестному справочнику — общедоступной физиогномистике Лафатера!

Впрочем, был и другой источник, откуда Лермонтов мог почерпнуть сведения о всеобщем Оракуле. После переезда в Петербург Михаил Юрьевич запросто бывал в доме Мордвиновых (на дочери Мордвинова, Вере Николаевне, был женат один из братьев бабки поэта — Аркадий). Николай Семенович Мордвинов, родной дед Алексея Столыпина–Монго, в детстве был взят ко двору Екатерины Второй для совместного воспитания с наследником, а Павел, как уже упоминалось, был фанатичным приверженцем лафатеровских чудес. Лафатера почитали и в семье жены Мордвинова; ее девичий портрет тетка, следуя обычаю своего круга, посылала Лафатеру; об этом рассказывает в мемуарах одна из дочерей адмирала и сенатора Н. С. Мордвинова.

Кроме этих внешних факторов, разогревших любопытство начинающего таланта к теории Лафатера, был и еще один, куда более важный: врожденная предрасположенность Лермонтова к неутомимой наблюдательности. Вот как описывает (в письме к Ив. Гагарину) Ю. Ф. Самарин первое впечатление от встречи и беседы с поэтом (июль 1840 г.):

"Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности… Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял… Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме… чувствовать себя поддавшимся ему было унизительно. Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами…"

Вряд ли корреспондент Гагарина думал о Лафатере, однако данная им характеристика Лермонтова в основных своих положениях поразительно сближается с заметками Гете о встречах и беседах с автором "Искусства познания людей по чертам лица":

"Страшно было жить вблизи того, кто презревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума". И еще: "Общаться с Лафатером было жутковато: устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы".

Но по какому бы из возможных каналов ни приходили к Лермонтову сведения о Лафатере, то, что уже в Москве, в пору написания романтических драм, он относился к швейцарскому чудознаю как профессионал, сомнению не подлежит. Метод Лафатера (лицо — зеркальное отражение душевного устройства, и, чтобы читать сердце, надо научиться читать лицо) обещал кратчайший путь к загадкам человеческой души, соблазняя простотой и универсальностью.

Не изменил Лермонтов Лафатеру и в период создания "Княгини Лиговской". И здесь портретная характеристика главного героя выполнена с учетом лафатеровских правил, причем открыто, со ссылкой на "учебник": "Лицо его, смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера и его последователей: они прочли бы на нем глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности…"

А в 1841–м, уезжая, после недолгого отпуска, на Кавказ, Михаил Юрьевич сообщает А. Бибикову, что покупает "для общего нашего обихода Лафатера и Галя". Какое из изданий Лафатера купил или собирался купить Лермонтов, неизвестно, но, вероятнее всего, это был парижский десятитомник 1820 года — такой же самый, что в августе 1836–го (в долг, как и два фунта предсмертной морошки) приобрел Александр Сергеевич Пушкин. Только это издание, дополненное мнениями и исследованиями последователей Лафатера, включая крайне интересовавшего Лермонтова френолога Галля, одно и годилось для серьезной работы. Стоил десятитомник необычайно дорого—120 рублей: одна седьмая часть месячного пансиона, который с великим трудом наскребала для обожаемого внука Елизавета Арсеньева ("…до смерти мне грустно, что ты нуждаешься в деньгах, я к тебе буду посылать всякие три месяца по две тысячи по пятьсот рублей, а всякий месяц хуже слишком по малу"). Для Пушкина это и вовсе безумный расход. Б. Л. Модзалевский, опубликовавший счет за Лафатера, удивлен: столь дорогое и столь бесполезное приобретение? Нынешние исследователи[183] так уже не считают, справедливо полагая, что причин для покупки роскошного издания у Пушкина было несколько: работа над Радищевым, интерес к теме Христа (Лафатер — автор пятитомного романа о Понтии Пилате), уговоры А. Тургенева, всерьез относившегося к трудам знаменитого швейцарца, и т. д. Не опровергая всех этих предположений, осмелюсь, в дополнение к ним, высказать и еще одно: а не имели ли и вдруг изменившееся отношение Пушкина к Лафатеру, и обострение давнего лермонтовского любопытства к нему один и тот же источник — профессиональный интерес к Бальзаку? Ведь в середине 1830–х автор "Шагреневой кожи", художнически освоивший "прекрасные разыскания" Лафатера и "его продолжателя" Галля, был необычайно популярен в России. В 1839 году Степан Шевырев, тот самый, что менее чем через два года откажет "Герою нашего времени" в художественности на том основании, что в характере Печорина нет ничего национального, приехав в Париж, затратил множество усилий, дабы отыскать в этом "вавилоне" Бальзака и сообщить властителю русских читающих душ, что он самый почитаемый в России романист и по причине всеобщности французского языка почти национален.

Развороченное революционными потрясениями французское общежитие, не ожидая, пока общий всем быт установится и определится, ускоренными темпами, на ходу, формировало новое художественное сознание, способное если не осмыслить, то хотя бы отразить, зафиксировать для будущего осмысления пеструю вседневность. И тут?то Франция опять вспомнила о лафатеровской физиогномистике, о предложенном им способе— "в краткий миг", без долгого предварительного изучения — по одним лишь чертам лица, по одной лишь поверхности предмета угадать его суть. Оглядываясь на Лафатера, создает Домье свои замечательные "маски характеров". По Лафатерову определителю лиц и свойств заполняет Бальзак бездонную емкость "Человеческой комедии", каждая сцена которой — по меткой характеристике того же С. Шевырева — "листок из вседневной нашей жизни", "род литературного дагерротипа, в котором всякая подробность отмечена ярко и для которого камер–обскурою служит психологическое познание нравов французских и сердца человеческого". На нынешний вкус, бальзаковские "маски характеров" обременительно подробны; тщательность, с какой здесь описывается форма, допустим, уха или ноздрей, нынче представляется бессмысленной — подобной "узору надписи надгробной на непонятном языке". Для первых же читателей Бальзака этот язык был живым и увлекательным, он призывал к сотворчеству, к совместному разгадыванию психологического кроссворда, к "размену чувств и мыслей".

Считается, что в Предисловии к "Журналу Печорина" (1840) ("История души человеческой… едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа") Лермонтов предвосхитил аналогичную мысль Бальзака в Предисловии к "Человеческой комедии": "Я придаю… событиям личной жизни, их причинам и побудительным началам столько же значения, сколько до сих пор придавали историки событиям общественной жизни народов".

На мой взгляд, зависимость тут более сложная. Да, Предисловие к "Человеческой комедии" опубликовано лишь в 1842–м, однако уже в 1834–м и еще раз в 1835–м были изданы сначала "Философские этюды", а затем "Этюды о нравах". Автором введения в обоих изданиях был Ф. Давен, разъяснивший и основные положения творческой концепции Бальзака, и общий план "Комедии"[184]. Нет никаких сомнений, что Лермонтов внимательнейшим образом все это читал. В тексте "Княгини Лиговской" мы находим почти кальку из "Покинутой женщины", причем скалькированы не только содержание фразы, но и ее, так сказать, интонационная походка. Бальзак: "Виконтесса де Босеан была блондинкой с темными глазами и ослепительно белой кожей, какая бывает только у блондинок". Лермонтов: "Княгиня Вера Дмитревна была… блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую?то оригинальную прелесть…"

Учитывая все выше сказанное, реалистичнее предположить, что почти совпадение (и мысли, и формулировки)— результат не столько предвосхищения, сколько сознательно принятого решения: следовать методу, суть которого Лермонтов, благодаря "большой проницательной силе", схватил на лету, по намекам критика, еще до того, как он был четко сформулирован его "изобретателем"; бальзаковский подход "к событиям личной жизни" соответствовал собственным представлениям Лермонтова о назначении современной прозы.

А теперь обратимся к тексту "Героя нашего времени", к портрету Григория Александровича Печорина, точнее, к портретам, ибо их в романе два. Первый снят на скорую руку Максимом Максимычем. Рисовальщик штабс–капитан никакой, психолог аховый, однако запомним и этот любительский набросок:

"…молодой человек лет двадцати пяти….Такой тоненький, беленький… мундир… такой новенький".

На втором портрете Печорину пятью годами больше, и сделан этот портрет профессиональным наблюдателем. Практически это единственный взгляд на героя, который может быть идентифицирован с авторским. Все остальные суждения — субъективны, то есть искажены: пристрастием (Вера и Мери), обстоятельствами (Вернер), , опытом предшествующей жизни (Бэла), соперничеством (Грушницкий). Что же касается высказываний самого Григория Александровича, то никаких гарантий, что они соответствуют истине, у нас нет. Да, автор Журнала вроде бы привык "признаваться себе во всем", и дневник как будто ведется без тщеславного желания удивить или возбудить участие, тем не менее и тут неизбежно искажение, и Лермонтов это учитывает. Вот что говорится по данному поводу в неоконченной повести "Я хочу рассказать вам": "Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, и они?то самые важные и есть, они?то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам". Никто и никому? А может, и самому себе? Ибо, как признается Печорин в "Фаталисте", "кто знает наверное, убежден он в чем или нет?., и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..".

Пользуясь этой несомненно авторской "подсказкой", перепроверим хотя бы следующую самохарактеристику Печорина: "Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его". Это суждение вошло в наше сознание как непреложное. Но так ли уж оно непреложно? Ведь и Печорин–первый не живет в полном смысле этого слова, то есть безотчетно отдаваясь всем впечатленьям и соблазнам бытия, и Печорин–второй не только вчуже наблюдает за своим вторым "я", но и диктует двойнику свою волю. Фактически Первый действует по системе Второго! ("Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы"; запись от 29 мая.) Причем система и разрабатывается (до поступка), и анализируется (после поступка) с такой серьезностью, с такими стратегическими и тактическими тонкостями, словно затевается не мелкое житейское предприятие, а великое "сраженье". Человек, играющий в жизнь и относящийся к этой мелкой игре так, словно от ее исхода зависит исход гражданской битвы, выглядел бы карикатурой на самого себя, если бы иногда не вспоминал, как часто в его случае не остается и шага между "смешным" и "великим": между намерением с замахом на лорда Байрона или Александра Македонского и результатом — сочинитель мещанских трагедий или поставщик повестей для "Библиотеки для чтения"!

Но это опять же личное, то есть субъективное, мнение. А нам для понимания нравственной цели романа, той, что вложил в свое сочинение сам Лермонтов, необходим совершенно беспристрастный, свободный от любого внушения взгляд, и он в романе, повторяю, есть. Все, что Лермонтов хотел прибавить к, тому, что рассказано в "Герое…", высказано в полном портрете Печорина:

"Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сертучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались наррчно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую?то нервическую слабость; он сидел, как сидит бальзакова 30–летняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более 23 лет, хотя после я готов был дать ему 30. В его улыбке было что?то детское. Его кожа имела какую?то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные — признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади; чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; об глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! — Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из?за полуопущенных ресниц они сияли каким?то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его, непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно–спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы об нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским".

В черновом наброске Портрета был и еще один фрагмент; его также необходимо иметь в виду:

"Если верить тому, что каждый человек имеет сходство с каким?нибудь животным, то, конечно, Печорина можно было сравнить только с тигром; сильный и гибкий, ласковый или мрачный, великодушный или жестокий, смотря по внушению минуты, всегда готовый на долгую борьбу, иногда обращенный в бегство, но не способный покориться; не скучающий один, в пустыне с самим собою, а в обществе себе подобных требующий беспрекословной покорности: по крайней мере таков, казалось мне, должен был быть его характер физический, т. е. тот, который зависит от наших нерв и от более или менее скорого обращения крови; душа — другое дело: душа или покоряется природным склонностям, или борется с ними, или побеждает их: от этого злодеи, толпа и люди высокой добродетели; в этом отношении Печорин принадлежал к толпе, и если он не стал ни злодеем, ни святым — то это я уверен от лени".

Чтобы дать читателю возможность следить за ходом дальнейших соображений, напомню и широко известные слова Лермонтова из Предисловия ко второму изданию: "Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое, и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар".

Отказавшись от выше процитированного чернового абзаца, Лермонтов убрал и "нравоучение", решив сохранить "одежду лести" в целости и сохранности — дабы выдержать уровень, заданный современной образованностью. Убеждена, речь идет прежде всего о Бальзаке и представляет собой одновременно и защиту от журнальных нападок С. Шевырева, опубликовавшего в "Москвитянине" (1841, № 2) отрицательную рецензию на "Героя нашего времени"[185], и спор с Шевыревым же о Бальзаке, ибо в той же книжке журнала напечатан и шевыревский очерк "Визит Бальзаку"; кроме тех "комплиментов", что приведены выше, там есть и такое рассуждение:

"Бальзаку недостает одного… он не сатирик; он слишком холодно описывает эти современные нравы… Он или сам увлечен веком, который знает, или слишком малосубъективен… Владей Бальзак, при своем глубоком знании нравов и современной жизни, звонким бичом Сатиры — и этот бич в его руке превратился бы, конечно, в скипетр современной не только французской, но и европейской словесности. Европа ждет сатирика, единственно возможного поэта в наше время…"

Не исключено, кстати, что неожиданно резкий отзыв Шевырева был вызван не столько характером Печорина, сколько направлением молодого автора: и Лермонтов шел явно не туда, куда указывал амбициозный профессор словесности. Как и Бальзак, он слишком холодно описывал современные русские нравы и не желал обучаться "владению звонким бичом" Ювенала, дабы высечь погрязшее в "разврате" русское общество!

Прогноз Шевырева, несмотря на профессорский апломб, был явно несостоятелен. Нарождающаяся европейская буржуазность еще слишком нравилась себе, а Бальзаку (недаром он хорошо знал и любил Рабле) еще весело было изображать ее пеструю, бойкую, энергичную разнородность. В России все было иным — и в политическом, и в общественном, и в литературном отношениях, но и ей нужны были "горькие лекарства" и "едкие истины", и ей для нравственного и культурного возмужания необходима была "малая субъективность" правды, так, во всяком случае, полагал Лермонтов.

К исключенному из основного текста варианту мы еще вернемся, а пока вглядимся в Портрет.

Прежде всего, он сделан так, что беглый и скорый, а также очарованный или готовый очароваться женский взгляд невольно отмечает то, что, пользуясь формулировкой Лермонтова, является "одеждой лести": стройность, крепкое от природы сложение, благородный лоб, вьющиеся от природы волосы, зубы ослепительной белизны, опрятность, не имеющая ничего педантичного. Настойчиво предупредив, что читатель не должен относиться к заключениям портретиста слепо, Лермонтов как бы предполагает (это не только не противоречит замыслу, а входит в него) множественность мнений — ни Бальзак, ни Стендаль, а уж Лафатер и подавно такой свободы не дозволяли. Больше того, и Бальзак и Стендаль, хотя и отказались от той сверхзадачи, какой была подчинена деятельность Лафатера — пастора, проповедника, просветителя, т. е. от стремления к исправлению людских нравов и обычаев, тем не менее, вслед за Лафатером, полагали, что художник уже внешностью своего персонажа обязан показать тот характер, который "предписывают ему иметь органы его тела". Лермонтов идет дальше и глубже: строением тела, включая скорость обращения крови, обусловлен лишь физический характер его героя. Так вот: в физическом отношении Печорин задуман и вылеплен безупречно; это почти выставочный экземпляр человеческой породы. Но природа допустила оплошность. Душа, заключенная в совершенной оболочке, оказалась зараженной классической русской хворью: леностью. В черновике сказано прямо: "единственно от лени" Печорин не сделал ни единого усилия, чтобы выбиться из толпы.

Отказавшись от слишком уж открытого разъяснения своего отношения к герою романа, мотив "лени" — не физической, а душевной — Лермонтов из текста не изъял. Походка Печорина не только небрежна, но и ленива; его поза, когда он присел на скамью, выразила "какую?то нервическую слабость"; его взгляд равнодушно спокоен. И все это при скором обращении крови и крепком телосложении! Словом, то же противоречие, что и в "Думе": "И царствует в душе какой?то холод тайный, когда огонь кипит в крови".

Что еще можно вычитать из Портрета, предложенного нам в качестве ключа к загадке современного человека?

Во внешности Григория Александровича — при переводе его тем же чином и статусом из петербургского ("Княгиня Лиговская") в кавказский вариант обыкновенной русской истории — произошли разительные перемены. Портрет героя в "Княгине Лиговской" — практически автопортрет, хотя, может быть, слегка и "польщенный". В новом варианте нет (почти нет) сходства с автором. Новый Печорин белокур, строен, изящен, и сделано это не только для того, чтобы предупредить подозрение — будто сочинитель нарисовал свой портрет. Писать с себя человека, принадлежащего толпе, Лермонтов, последователь Лафатера, естественно, не мог, потребовалась иная "модель". О том, что даже предварительный эскиз снимался с другого оригинала, свидетельствует, кстати, первый же мазок к Портрету: "Он был высокого роста".

Примечательна и вот какая странность. Повествователь, то есть автор Портрета, объясняя, почему не настаивает на истинности своих замечаний, как бы между прочим роняет загадочную фразу: "Но так как вы об нем не услышите ни от кого, кроме меня…" Первая реакция на нее — недоумение, ведь главка "Максим Максимыч", в которой мы видим Печорина глазами беспристрастного наблюдателя, следует за "Бэлой" и предваряет "Журнал Печорина", герои которых только и заняты тем, что выясняют, что же такое Григорий Александрович Печорин. Однако загадочна она лишь на первый, не углубляющийся з существенность взгляд, потому что об изображенном на Портрете человеке ни от Максима Максимыча, всю ночь только и рассуждавшего что о странностях беленького мальчика в новеньком мундирчике, ни от него самого, ни от прочих марионеток его Игры мы и в самом деле ничего не услышим. Тут следует напомнить еще одну фразу из уже упоминавшегося Отрывка (он создан уже после выхода в свет "Героя нашего времени"): "Я хочу рассказать вам историю женщины, которую вы все видали и которую никто из вас не знал. <…> Когда ей было только двадцать, весь Петербург шумно занимался ею в продолжение целой зимы… В обществе про нее было в то время много разногласных толков. Старушки говорили об ней, что она прехитрая и прелукавая, приятельницы — что она преглупенькая, соперницы — что она предобрая, молодые женщины — что она кокетка, а раздушенные старики значительно улыбались при ее имени и ничего не говорили".

То же мы видим и в "Герое…". Все только и говорят что о Печорине, но никто не говорит об нем истины; все ежедневно встречают его, им шумно занимается весь Пятигорск в течение целого лета, и тем не менее его не знает никто, в том числе и он сам. Единственный, кто прикоснулся к тайне, — это автор Портрета, но и он лишь прикоснулся, только намекнул, что загадка, заключающая в себе "глубокий нравственный смысл", может быть, имеет "разрешение"!

Продолжим же разгадывание Портрета. На лице главного героя "Княгини Лиговской", как мы помним, последователи Лафатера, по убеждению автора, могли прочитать и "глубокие следы прошедшего", и "чудные обещания будущности".

На лице Печорина кавказского также читаются следы прошедшего: лоб, испещренный множеством мелких, пересекающих одна другую морщин; расслабленность нервическая и физическая, усталость от жизни, похожей на никогда не кончающийся утомительный бал…

Что же касается будущего, то тут, на кавказском портрете, нет никаких обещаний, не только чудных: на нем изображен человек без будущего. Ведь даже его путешествие в Персию, равно как и смерть по дороге из Персии, не имеет никакого отношения к "катастрофе, среди которой погиб Грибоедов"; это очередная "гремушка", "цацка", дорогая и престижная игрушка для так и не ставшего мужчиной "беленького мальчика"! Подозрительна уже легкость, с какой не служащий (ни по какому ведомству) Григорий Александрович получает столь дефицитную подорожную! Ведь нам доподлинно известно, сколько усилий требовалось самому Пушкину, дабы удостоиться высочайшего соизволения на "перемену мест", даже в пределах отечества. И Лермонтов, увы, так и не попал в азиатскую экспедицию ("Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским"). А ведь не скуки ради его туда тянуло — он задумал поэтический цикл "Восток"! Пришлось собирать этот "восток" по крохам, по частям из восточных вкраплений в пеструю мозаику кавказского общежития. Но то, что недоступно Пушкину и Лермонтову, без всякого труда, запросто дается Печорину!

Наше предположение: Персия в скитальческой судьбе Печорина — не более чем модное поветрие, — подтверждает, кстати, и сильно нашумевший в свое время (1844) роман Е. Хамар–Дабанова "Проделки на Кавказе". В отличие от главного положительного героя "Проделок…" Александра Пустогородова (тип идеального, ермоловского закала кавказского офицера), Пустогородов–младший, проказник, капризник и убежденный эгоист, приехав от скуки на Северный Кавказ и убедившись, что здешняя жизнь, суровая и простая, ему не по вкусу, скорехонько уезжает куда?то вообще в Персию, причем так же, как и Печорин, не в какой-нибудь там тележке, на перекладных, а "будучи снабжен всем необходимым для путешествия по той стране".

"Проделки на Кавказе" давно уже взяты на заметку исследователями Лермонтова; считается даже, что Е. П. Лачинова, его предполагаемый автор, жена генерал–интенданта Кавказской Линии, была лично знакома с Михаилом Юрьевичем. Однако ни одной серьезной работы, сделавшей хотя бы попытку понять, зачем понадобилось Е. Хамар–Дабанову повторять, переиначивать, дополнять изложенное в "Герое…", не появилось до сих пор. Пока безусловно одно: кто бы ни скрывался за псевдонимом Е. Хамар–Дабанов — красивая и молодая генеральша или старший брат ее мужа Евдоким Емельянович Лачинов, любимец Ермолова и один из талантливейших выпускников знаменитой муравьевской школы колонновожатых, сосланный на Кавказ за прикосновенность к декабристскому обществу "Священная артель", — совпадения эти не случайны и чисто литературной игрой в "размену чувств и мыслей" их не объяснишь. Возьмите хотя бы портрет Пустогородова-младшего — Николаши. Он словно специально написан так, чтобы читатели "Проделок на Кавказе" узнали в нем человека печоринского типа, может быть, в несколько упрощенном варианте:

"Николаша был высокий и стройный мужчина с лицом правильным и красивым. Он был белокур и имел взгляд, словно подернутый туманом. Бледность лица и губ доказывала, как рано он предался страстям, насыщая их обманами. Но вид его имел всю прелесть и нравился женщинам".

В столь сложносоставном контексте даже улыбка Печорина, в которой было "что?то детское", свидетельствует не столько о простодушии, сколько о нед о зрелости души, об ее инфантильности, об отсутствии интересов, приличных не мальчику, а мужчине в поре первой, тридцатилетней возмужалости. Но главное, конечно, глаза, фосфорическое их сияние из?под полуопущенных ресниц — знак демонизма. Но это для дам, для нежных читательниц, тех, что, вальсируя с автором "Демона", уверяли, будто могут полюбить это фантастическое существо, то есть для тех, кто смотрит, но не способен увидеть. А сам портретист, прикрывшись маскарадной "полумаской" и вроде бы участвуя в общей Игре, наносит еще один "разоблачительный удар": оказывается, во взгляде Печорина, в его загадочных глазах нет играющего воображения. Отсутствие воображения, а значит, активного творческого и поэтического начала— вот корень "разности" между Лермонтовым и Печориным! В отличие от Печорина, Лермонтов эту "разность" держит как бы "в уме".

Для правильного понимания нравственной цели романа нельзя забывать и о том, что портрет Печорина не первая, а вторая часть "диптиха" и, следовательно, его надо рассматривать еще и в паре, в сравнении со сделанным той же рукой портретом его антипода— Максима Максимыча:

"За моею тележкою четверка быков тащила другую… За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сертук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду".

Портреты и написаны, и вставлены в повествование так, чтобы мы сами, без авторской указки, разглядели и осознали их контрастность. Бледная и худая рука (Печорин) — смуглый цвет лица (Максим Максимыч). Небрежная и ленивая походка (Печорин) — твердая походка (Максим Максимыч). Нервическая слабость (Печорин)— бодрый вид (Максим Максимыч).

Портрет набросан словно бы с натуры и на обобщение, похоже, не претендует, а между тем автор имеет в виду не конкретное характеристическое лицо, а создает тип, путем соединения добродетелей целого поколения, что подтверждают все те же "Проделки на Кавказе", точнее, образ Пустогородова–старшего, чей характер и взгляды сложились в "первобытный" период кавказской войны, когда Кавказ еще был страной изгнания, где "молча действовали, сражались и умирали какие?то никому не известные Максимы Максимычи, довольствовавшиеся самою скудною обстановкою".

В главных опорных чертах характеристика Александра Пустогородова совпадает с характеристикой Максима Максимыча: "Лицо его было открыто и приятно; …в глазах выражалась предприимчивость и решительность; одеяние состояло в простой туземной черкеске".

"Проделки на Кавказе" как бы комментируют и ту небрежную холодность, с какой (в главке "Максим Максимыч") встречаются герои лермонтовского романа. Максим Максимыч по наивности и простодушию полагает, что год жизни в забытой богом крепости да трагическая история Бэлы навеки связали его с Печориным. Но это точка зрения максимов максимычей, николаши — печорины на сей счет иного мнения:

"Николаше очень не нравились собеседники брата. Привыкший уважать людей по богатству, по наружному блеску, по почестям, он не мог ценить этих простых, безвестных людей, проводящих жизнь в добродетелях без тщеславия, в доблестях без суетности. В его глазах никакой цены не имела жизнь этих людей, жизнь без блеска, соединенная с трудами, с ежечасными опасностями, с забвением собственных выгод. Эти простые стоические нравы казались ему невежеством. Ему не приходило и на ум, что уменье обманывать скуку, не предаваться порочным страстям в такой безотрадной, безвестной глуши — есть уже великая добродетель, нравственный подвиг, заслуживающий полное уважение человека мыслящего".

Лермонтов от столь высоких слов применительно к Максиму Максимычу воздерживается; однако вряд ли является всего лишь бытовой реалией такая вот сценка из "Бэлы":

"— Не хотите ли подбавить рома? — сказал я моему собеседнику: — у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно.

— Нет–с, благодарствуйте, не пью.

— Что так?

— Да так. Я дал себе заклятье. Когда я еще был подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собою, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть–чуть не отдал под суд. Оно и точно, другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка — пропадший человек".

Но вернемся к портрету Печорина. Вдобавок ко всем своим замечательным наблюдениям портретист точно фиксирует социальный статус "натуры". Максим Максимыч (в "Бэле") хотя и упоминает вскользь, что Григорий Александрович — человек, "должно быть, богатый", на этом вопросе не сосредоточивается, и это естественно, поскольку в условиях пограничной кавказской крепости богатство Печорина выдают разве что "разные дорогие вещицы". Дипломатично обходит это немаловажное обстоятельство и сам Журнал, а вот благодаря Портрету оно становится явным. Сертучок хотя и запыленный, но белье — ослепительно чистое, перчатки запачканы, зато сшиты специально по его маленькой аристократической руке. А как играет здесь гранями разных смыслов слово "порядочный"! В известном письме Св. Раевскому (ноябрь — декабрь 1837 г.) Лермонтов сообщает, что за хребтом Кавказа много хороших ребят: "….особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные". Применительно к Печорину, в контексте Портрета, ослепительно чистое белье, изобличающее "привычки порядочного человека", и в самом деле изобличает: отдает иронией, и отнюдь не доброй. Особенно если мы припомним, как мало следил за безупречностью своего мундира сам Лермонтов, вызывая не только недоумение, но и куда более сильные неприязненные чувства у тех, кто привык воевать в ослепительно чистом белье. Так, Лев Россильон, подполковник Генерального штаба, встречавшийся с Михаилом Юрьевичем в боевой обстановке, признавался впоследствии, что поэт был "противен" ему "необычною своею неопрятностью": красная косоворотка, "которая, кажется, никогда не стиралась и выглядела почерневшею", да еще и торчала из?под вечно расстегнутого сертука, который Михаил Юрьевич носил не только расстегнутым, но и "без эполет". Впрочем, добавляет все?таки Россильон, это было на Кавказе "в обычае".

Итак, те, тифлисские, ребята порядочны в истинном значении слова, а Печорин лишь в том смысле, какой вкладывает в это понятие "свет". Вчитавшись в Портрет, мы начинаем иначе воспринимать и предпосланные ему (в той же главке) яркие и многозначительные подробности: ящик с сигарами, которые, словно действие происходит в петербургском кабинете, а не в безотрадной кавказской "дыре", подает Григорию Александровичу его усатый и важный, одетый в венгерку (какая претензия!)[186] лакей, и щегольское, с заграничным отпечатком устройство его покойной коляски! Но главная подробность — вид важного лакея: балованный слуга богатого и ленивого барина! Изобретенное Лермонтовым "орудие" на мгновение перестает быть "почти невидимым", но нанесенный им удар столь стремителен, что, если бы не Портрет, где это мгновение остановлено, мы бы, наверное, могли и не заметить, насколько выпад на иронической рапире смертелен для репутации героя, в самых недостатках которого, убежденные авторитетом Белинского, со школьных лет привыкли видеть "что?то великое"!

Даже загадка странностей Григория Александровича, приводящая в такое недоумение доброго Максима Максимыча ("Да–с, с большими был странностями"), разрешается здесь, в Портрете, самым невыгодным для Печорина образом (причем именно так, как обещано в Предисловии — под прикрытием лести): "Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским".

Казалось бы, портретист делает своей модели комплимент, но это лишь дипломатическая уловка, скрывающая насмешку. В отличие от своего тезки, Печорин кавказский создан для света и чтобы нравиться в свете, тогда как его "предшественник", герой "Княгини Лиговской", должен смириться с тем, что он в свете не может нравиться, несмотря на истинную, а не кажущуюся оригинальность, "ибо свет не терпит в своем кругу ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю". А вот Печорина–второго не только терпит… Стало быть…

Как человек истинно светский, Печорин — большой знаток капризов моды: тут он и педант, и денди. Так, в его горском костюме, специально, видимо, заказанном для верховой езды на кабардинский лад, — ни одной погрешности; даже мех на шапке — не слишком длинный и не слишком короткий, а именно такой, как надо. Встретив впервые мать и дочь Лиговских и даже толком не разглядев их лиц, он, однако же, отмечает, что одеты они по строгим правилам лучшего вкуса: "ничего лишнего": "закрытое платье gris de perles", легкая шелковая косынка, "ботинки couleur рисе".

Такая строгость в конце 1830–х была, действительно, самым последним "зигзагом" моды. Дамы попроще одевались куда богаче и эффектнее: и креп, и бархат, и тафта, и притом ярких, контрастных цветов: ореховый, розовый, лиловый, черный. Элегантной "скромности" еще предстояло завоевать сердца модниц; она войдет в обычай лишь в следующем десятилетии, когда даже великосветские щеголихи почти перестанут носить украшения, ну, разве что самые простенькие: черепаховые кольца, кольца, сплетенные из волос, медальоны с миниатюрой на черном шелковом шнурке к батистовым воротничкам с английским шитьем.

Острый взгляд Печорина, вмиг оценивший изысканный цвет обувки московской барышни, выдает в нем, кстати, не только доку по части модных веяний, но и прилежного читателя французских книжных новинок. Ботинки couleur puce — это ведь почти цитата из бальзаковской "Гризетки, ставшей дамой": "Ножки ее были обуты в прюнелевые башмачки цвета "блошиной спинки"".

Никак нельзя забывать и о том, что Лермонтов обращался к публике, которой в общих чертах была известна и обстановка на Кавказском фронте, и история "вечной", почти "столетней" войны. Да, конечно, война длилась долго, так долго, что к ней успели привыкнуть, и потому уже считалась как бы и естественной принадлежностью края, и чем?то вроде "практической школы военного искусства". И те, кого происходящее лично не касалось, и в самом деле редко задавались вопросом, ради чего же ведется кавказская кампания. Тем более, что официальные сообщения были парадны, а самый читаемый беллетрист, Бестужев–Марлинский, описывал Кавказ как "обетованную страну для всех пылких сердец, для всех непонятых и демонических натур".