А. А. ИЛЬИН–ТОМИЧ "ПИКОВАЯ ДАМА ОЗНАЧАЕТ…" А. С. Пушкин "Пиковая дама"

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. А. ИЛЬИН–ТОМИЧ

"ПИКОВАЯ ДАМА ОЗНАЧАЕТ…"

А. С. Пушкин "Пиковая дама"

Нет, подсчитано еще далеко не все. Вот если бы, скажем, успех произведения в веках определялся по точной формуле. Ну, например, так: чем значительнее литературное явление, тем сильнее сумма культурных последствий превосходит объем его текста… Да, конечно, вы правы: единицы измерения слишком разные. Тогда, может быть, на глаз?

На глаз получается, что у Пушкина лишь "Пиковая дама" может до некоторой степени соперничать с "Медным всадником". Рассказ о бесчисленных отзвуках небольшой (481 стих) поэмы потребовал недавно отдельной книги[120], но и в ней не обрел себе достаточного простора для полного выражения, жертвенно отказавшись от описания всех диалогов, которые без устали вела и ведет с "Медным всадником" наша культура. Исчерпывающий учет последствий занимающей чуть более печатного листа пушкинской повести также вряд ли бы удовольствовался одним томом, но кое?что видно и без исчерпывающего учета…

Эхо, прокатившееся по сочинениям Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Федора Сологуба, Блока, Ахматовой, Мериме и даже Анри де Ренье.

Поразительная зарубежная известность, многократные переводы на десятки языков.

Взволнованное внимание более сорока иллюстраторов (а среди них А. Н. Бенуа, В. Д. Бубнова, Г. Г. Гагарин, А. Д. Гончаров, Г. Д. Епифанов, А. И. Кравченко, В. А. Свешников, Н. А. Тырса, Т. В. Шишмарева, Д. А. Шмаринов, В. И. Шухаев), красноречиво взывающее к изданию отдельного весьма объемистого альбома.

Две невстретившиеся оперы. Поставленная в Париже в декабре 1850 года опера Ж. — Ф. Галеви на либретто предприимчивого Эжена Скриба, которому удалось унести действие еще дальше от пушкинской повести, чем это сделал впоследствии Модест Чайковский — либреттист другой, великой оперы, поставленной спустя ровно сорок лет ("в том же самом декабре") в Петербурге. (Герцен напевал арии первой и, естественно, никогда не слыхал второй, а поколение Блока, потрясенное музыкой Петра Чайковского, практически не имело возможности узнать о существовании давно забытой оперы–предшественницы[121].)

Оперетта австрийского композитора Франца фон Зуппе "Раскрывающая карты" (1862; в новой редакции 1864 года— "Пиковая дама").

"Хризомания, или Страсть к деньгам. Драматическое зрелище в 3–х сутках с прологом и эпилогом А. А. Шаховского, взятое из повести А. С. Пушкина "Пиковая дама" и заключающее в себе: 1. Приятельский ужин, или Глядением сыт не будешь. Пролог–пословица с пением (слова песен А. С. Пушкина).

2. Пиковая дама, или Тайна Сен–Жермена. Романтическая комедия с дивертисментом в 3–х сутках.

3. Крестница, или Полюбовная сделка. Эпилог - водевиль в 1–м действии".

Название первого (1836) из нескольких "драматических зрелищ", вызванных пушкинской повестью, не обещало излишне бережного обращения с источником и не обманывало. Но поставленная в 1846 году В. И. Живокини эта пьеса, очищенная от нескольких драматических линий "фабрики" Шаховского (в частности, от покушений бывшей горничной графини на наследство Лизаветы Ивановны), стяжала весьма заметную популярность и стала, не без усилий М. С. Щепкина (Чекалинский) и М. Д. Львовой–Синецкой (графиня), едва ли не самым близким к повести театральным воплощением[122]. Впрочем, ее преимущество было много облегченопущей несостоятельностью последующих драматических попыток — выпущенной в 1877 году Д. Лобановым под названием "Картежник" сложной смеси "Хризомании" с еще не написанным и даже не задуманным либретто М. И. Чайковского, переделок Н. А. Корсакова[123] (1895), Н. Н. Алибеговой (1936), Ю. Л. Слезкина (1934), пьесы М. С. Гуса и К. А. Зубова "Германн" (1936)…

Балет Н. Н. Боярчикова (1968), озаботившегося невостребованностью с 1938 года музыки С. С. Прокофьева к несостоявшемуся фильму М. И. Ромма.

Случившиеся и неслучившиеся фильмы, судьба которых не позволяет забыть эпиграф к повести— "Пиковая дама означает тайную недоброжелательность". Шедевр дореволюционного кинематографа, поставленный Я. А. Протазановым (1916), и постоянные неудачи попыток куда более совершенными средствами воплотить на экране произведение, высочайшая "киногеничность" которого общепризнана. Не состоялась при жизни постановщиков киноопера братьев Васильевых. Не был доведен до конца уже упоминавшийся фильм М. И. Ромма. Режиссер, остановивший работу в конце 1930–х годов (после запрещения снимать чуждую современности картину), много лет спустя предостерегал М. М. Козакова: "Дама приносит несчастье, Михаил. Загадочное произведение — все, кто пытался ее ставить, попадали в беду". Не внявший благому предостережению Козаков много сил отдал режиссерской подготовке новой экранизации. И когда был готов сценарий, найдены оригинальные решения ряда сложнейших мест и оставалось два дня до запуска картины в производство, капитулировал: "…я пришел путем длинного, мучительного для себя и связанных со мною людей эксперимента к простому, как земля и воздух, выводу: великая проза, как правило, не находит конгениального решения в киноискусстве. Пушкин не просил играть "Пиковую даму", он предлагал ее читать. Читать же нужно про себя, некоторым дозволено вслух… Но читать!"[124]

Кстати, не забудем и пластинку, запечатлевшую художественное чтение Дмитрия Журавлева.

А "отражения отражений"?

Пластическая интерпретация оперы Чайковского в балете Сергея Лифаря (1960). По замыслу постановщика— "Абсолютный Театр, так как в нем все виды искусства — музыка, хореография, декорации, пение, слова сливаются и объединяются. Их непосредственное действие ведет к метаморфозе искусства"[125].

Декорации Ю. П. Анненкова к этому балету, а Бенуа и М. В. Добужинского — к опере.

Или сценическое прочтение оперы В. Э. Мейерхольдом (сценарий совместно с В. И. Стеничем; поставлено в 1935 году), решившим сблизить Чайковского с Пушкиным: время действия вернулось из XVIII века в 1830–е; Елецкий перестал быть женихом Лизы (его партию пел персонаж, именуемый Счастливым игроком), Герман[126] в финале не погибает, а сходит с ума, как и в повести. Среди откликов на эту, судя по всему, чрезвычайно любопытную постановку выделяется "критический очерк в диалогах", ратовавший за неприкосновенность произведения Чайковского в следующей оригинальной и одновременно неоригинальной форме:

"Мейерхольд (один)….Да, не в моей натуре отступать! На чем любой смельчак свою сломал бы шею — то Мейерхольду впрок!

Мне ведомы "три карты" театрального успеха! Я выиграл: мой туз!

Тень Чайковского (внезапно появляясь, в черном сюртуке и со свечой). Нет, ваша дама — бита!..

Мейерхольд (в бутафорском ужасе). Какая дама?!?

Тень Чайковского. Та, что была моей когда?то: "Дама пик"!

(Проваливается в люк)"[127].

Здесь же исследования "отражений" (вовсе не всегда бесполезные для понимания самой повести). Объекты? Биографии и адреса прототипов действующих лиц, их портреты и авторы портретов прототипов. Переводы "Пиковой дамы" и переводчики. Иллюстрации и иллюстраторы. Постановки и постановщики. Композиторы и исполнители. Художественное чтение Дмитрия Журавлева.

Да, еще есть и имитации, и газетно–журнальные пересказы этих исследований. ("Вероятно, не все наши читатели знают об открытии пушкиниста Икс, выяснившего, что в образе старой графини А. С. Пушкин изобразил реально существовавшее лицо…")

Одним словом, последствия повести Пушкина необозримы. Но нет ли у него сочинения, чья судьба еще "необозримей"? "Памятник", конечно, невелик (вспомним наш исходный принцип), — 21 строка, если с эпиграфом, и прекрасная монография Михаила Павловича Алексеева о нем есть, и монументальные воплощения… Но где, скажите, опера? Где экранизации и приверженность картежников к тройке и семерке? "Евгений Онегин"? Всё при нем, но, воля ваша, целый том занимает в собрании сочинений. Вы говорите: "Неубедительно! Что с того, что том? А последствия вовсе не поддаются исчислению"?

Вы снова правы. Согласимся, что "на глаз" толку не будет, и подойдем иначе.

Вряд ли отыщется у Пушкина сочинение, которое никогда не аттестовалось бы как в каком?нибудь роде "самое". Всякий листавший посвященные поэту статьи и книги мигом припомнит пару десятков "самых загадочных", столько же "самых совершенных" и не меньше полусотни "самых малоизученных" творений. Здесь нет противоречия, обмана или недостаточной профессиональной осведомленности высказывающихся (точнее, последняя есть не всегда), — просто работают они (мы), к счастью (несчастью), "на глаз". И не будем подталкивать "наше" произведение вперед, крича, что оно самое совершенное или самое загадочное. "Пиковая дама" в этом не нуждается, она давно причислена и к тому и к другому лику. Отыщем лучше какую?нибудь индивидуальную и неоспоримую ее самость.

Первой приходит на ум невероятная скорость, с которой повесть движется в последнее время от определения "самая мало-" к определению "самая сильноизученная". Здесь "Пиковая дама", кажется, вне конкуренции. И скорость ("…Какой же русский не любит быстрой езды?") зовет нас понаблюдать за этим движением.

* * *

Читая отклики, сопровождавшие повесть в первые полвека ее жизни[128] (опубликована "Пиковая дама" в мартовской книжке петербургского журнала "Библиотека для чтения" за 1834 год), трудно предположить, что ей суждено стать одним из самых актуальных для культуры двадцатого столетия пушкинских творений. Ее грядущее значение сразу же было угадано лишь одним критиком — Осипом Ивановичем Сенковским, писавшим автору по прочтении первых двух глав: "…я совсем не знаю продолжения повести, но эти две главы — верх искусства по стилю и хорошему вкусу, не говоря уже о бездне замечаний, тонких и верных, как сама истина. Вот как нужно писать повести по–русски! Вот, по крайней мере, язык вполне обработанный, язык, на каком говорят и могут говорить благовоспитанные люди. <…> Да если хотите, настоящего русского языка хорошего общества еще не существует, ибо наши дамы говорят по–русски только со своими горничными, но нужно разгадать этот язык, нужно его создать и заставить этих самых дам принять его; и слава эта, вижу ясно, уготована вам, вам одному, вашему вкусу и прекрасному таланту. <…> Вы создаете нечто новое, вы начинаете новую эпоху в литературе, которую вы уже прославили в другой отрасли. <…> …Повторяю вам, — вы положили начало новой прозе, — можете в этом не сомневаться. С энтузиазмом любви к искусству говорю это, а такой энтузиазм может быть только искренним и не должен даже оскорблять вашу скромность. У Бестужева, спору нет, много, много достоинств; мысль у него прекрасна, но ее выражение всегда фальшиво: не ему создать прозу, которую все, от графини до купца 2–й гильдии, могли бы читать с одинаковым удовольствием. Именно всеобщего русского языка недоставало нашей прозе, и его?то я нашел в вашей повести. Это язык ваших стихов, одинаково понятных и доставляющих наслаждение всем слоям общества, который вы переносите в вашу прозу рассказчика; я узнаю в ней тот же язык, и тот же вкус, ту же прелесть".

Занятно наблюдать, как Сенковский — критик, прославившийся скорее тонкостью и оригинальностью отдельных суждений, чем безошибочностью литературных приговоров, — читает на титульных листах монографий грядущего века: "А. С. Пушкин — основоположник русского литературного языка", формулу, едва ли не растерявшую для нас часть значения в тиражах юбилейных передовиц, но в 1834 году далекую от очевидности. (Обратная метаморфоза, заметим, произошла при попадании в зону таинственного воздействия повести с В. Г. Белинским, утратившим вблизи этого шедевра свою неизменную эстетическую проницательность.) Письмо Сенковского безусловно искренно[129], но не следует забывать, что оно написано редактором "Библиотеки для чтения" к автору, в котором журнал заинтересован сверх всякой меры, — обстоятельство это могло слегка усилить восторженность тона (часть повторяющихся комплиментов мы были даже принуждены по недостатку места опустить при цитировании).

Искренним было и одобрение Дениса Давыдова ("Вчера получил я третий том "Библиотеки для чтения", где пушкинская повесть мне весьма понравилась", — сообщал он поэту Н. М. Языкову 4 апреля), но тонкому художественному чутью поэта–партизана усердно помогало столь же изрядное тщеславие: "Помилуй! что за диавольская память? — обращался он в тот же день к автору понравившейся повести. — Бог знает когда?то на лету я рассказал тебе ответ мой М. А. Нарышкиной <…> а ты слово в слово поставил это эпиграфом в одном из отделений "Пиковой дамы". Вообрази мое удивление, а еще более восхищение мое жить в памяти твоей, в памяти Пушкина, некогда любезнейшего собутыльника и всегда моего единственного, родного душе моей поэта! Право, у меня сердце облилось радостию, как при получении записки от любимой женщины". (Давыдов имеет в виду французский эпиграф ко второй главе повести: "—Вы, кажется, решительно предпочитаете камеристок. — Что делать, сударыня? Они свежее", снабженный автором "Пиковой дамы" русскоязычным указанием источника — "Светский разговор").

А. М. Языков (брат поэта) держался мнения, противоположного давыдовскому: "Пушкин свою повесть плохо сладил. В ней всего лучше эпиграфы, особенно атанде–с".

Лишенные других занятий и потому обыкновенно наиболее внимательные читатели отзывались по-разному, но на этот раз неизменно однобоко. Узник Свеаборгской крепости В. К. Кюхельбекер пометил в дневнике 19 октября: "В "Библиотеке" прочел Пушкина сказку "Пиковая дама" <…> …старуха Графиня и Лизавета Ивановна написаны мастерски, Германн хорош, но сбивается на модных героев". А Герцен написал из?под ареста Наталье Захарьиной: "Я слышал, ты читала "Пиковую даму". Игра — это страсть, о которой ты не имеешь никакого понятия, но страсть сильная, часто волнует она меня, и стоит раз пуститься мне — я сделаюсь самым бешеным игроком, но я боюсь, как Герман".

Что касается печатных отзывов, то они делались мимоходом (в XIX веке повесть не удостоилась сколько?нибудь обстоятельного публичного разбора, что с лихвою восполнил век XX); в них, как правило, звучало торопливое одобрение, но не мелькнуло и тени глубокомыслия. Критик "Северной пчелы" (В. М. Строев?), рецензируя вышедшие в августе 1834 года "Повести, изданные Александром Пушкиным" ("Пиковая дама" была здесь, как и прежде, в журнале, подписана латинской буквой "Р"), и громко восхищался, и кручинился: "Подробности этой повести превосходны: Германн замечателен по оригинальности характера; Лизавета Ивановна — живой портрет компаньонок наших старых знатных дам, рисованный с натуры мастером. Но в целом — важный недостаток, общий всем Повестям Белкина, — недостаток идеи". А. А. Краевский, автор "Обозрения русских газет и журналов за первую половину 1834 года" в "Журнале министерства народного просвещения", на отсутствие идей не сетовал, даже причислил "Пиковую даму" (вместе с сочинениями В. П. Андросова и Н. В. Станкевича) к повестям "в философическом роде", но определения этого никоим образом не подкрепил, ограничившись следующим замечанием, родным братом мнения "Северной пчелы": "…герой повести — создание истинно оригинальное, плод глубокой наблюдательности и познания сердца человеческого; он обставлен лицами, подсмотренными в самом обществе, как бы списанными с самой натуры мастерскою рукою художника; рассказ простой, отличающийся изящностью". Без объяснений похвалили "Пиковую даму" Степан Шевырев и Василий Плаксин[130], и точно так же Белинский, рецензировавший пушкинский сборник в "Молве", отказал ей в чести быть достойной имени Пушкина (таким достоинством, по мнению критика, обладала лишь повесть "Выстрел").

Отношение Белинского с годами теплело. 1841: "В "Капитанской дочке", "Пиковой даме", "Кирджали" и разных журнальных статьях Пушкин не имеет себе соперников в подобных родах сочинений"; 1844: "…и сам Пушкин начал обращаться к прозе, напечатав лучшие свои повести — "Пиковую даму" и "Капитанскую дочку"; 1845: повесть упомянута в ряду "тех поэтических созданий, которыми по справедливости всегда может гордиться русская литература и в которых отражается русское общество". Однако единственная развернутая оценка произведения мало отличалась от уровня приведенных выше мнений, высказанных собратьями Белинского по критическому цеху в 1834 году, за двенадцать лет до "Статьи одиннадцатой и последней" из знаменитого цикла статей о Пушкине: ""Пиковая дама" — собственно не повесть, а мастерской рассказ. В ней удивительно верно очерчена старая графиня, ее воспитанница, их отношения и сильный, но демонически–эгоистический характер Германа. Собственно, это не повесть, а анекдот: для повести содержание "Пиковой дамы" слишком исключительно и случайно. Но рассказ — повторяем — верх мастерства".

Мнение Белинского было передано по цепочке Чернышевскому ("..Никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности", — говорится в первой статье "Очерков гоголевского периода русской литературы"), а затем Салтыкову–Щедрину, чтобы последний раз ярко вспыхнуть в одиннадцатом из "Писем к тетеньке" (1882): "Во–первых, Пушкин не одну "Пиковую даму" написал, а многое и другое, об чем современные Ноздревы (здесь Ноздрев — собирательный образ официозного журналиста. — А. И. — Т.) благоразумно умалчивают. Во–вторых, живи Пушкин теперь, он, наверное, не потратил бы себя на писание "Пиковой дамы". Ведь это только шутки шутят современные Ноздревы, приглашая литературу отдохнуть под сению памятника Пушкина. В действительности, они столь же охотно пригласили бы Пушкина в участок, как и всякого другого, стремящегося проникнуть в тайности современности. Ибо они отлично понимают, что сущность пушкинского гения выразилась совсем не в "Пиковых дамах", а в тех стремлениях к общечеловеческим идеалам, на которые тогдашняя управа благочиния, как и нынешняя, смотрела и смотрит одинаково неприязненно".

Первоначальному восприятию повести посвящено несколько строк в "Материалах для биографии Александра Сергеевича Пушкина" П. В. Анненкова (1855): ""Пиковая дама" произвела при появлении своем в 1834 году всеобщий говор и перечитывалась, от пышных чертогов до скромных жилищ, с одинаковым наслаждением. Общий успех этого легкого и фантастического рассказа особенно объясняется тем, что в повести Пушкина есть черты современных нравов, которые обозначены, по его обыкновению, чрезвычайно тонко и ясно. То же самое видим и в "Египетских ночах", но они уже здесь подчинены глубокой поэтической мысли". Строки эти часто цитируются при разговоре о "Пиковой даме" (при этом, правда, никогда не приводится переход от нее к "Египетским ночам"), поскольку считаются мемуарным свидетельством младшего современника. "Мемуарность" их недавно остроумно поставил под сомнение A. Л. Осповат (один из новейших комментаторов "Материалов для биографии…"), заметивший, что источником сведений биографа, наряду с журнальными откликами, могла служить известная дневниковая запись Пушкина 7 апреля 1834 года (часть которой именно Анненковым была впервые приведена в печати): "Моя "Пиковая дама" в большой моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н.[атальей] П.[етровной] и, кажется, не сердятся…" И мы не о "мемуарности". Нас занимает сейчас вопрос: отчего Анненков, один из самых тонких читателей Пушкина, отказывается находить в "Пиковой даме" "глубокую поэтическую мысль"?

Оглянувшись, мы увидим, что именно твердое убеждение в отсутствии у пушкинской повести какой бы то ни было идеи объединяет все приведенные отзывы. Оригинальные характеры есть. Точно списанные с натуры подробности есть. Мастерство — удивительное. Идеи нет. Даже в апологии "Пиковой дамы", шумно переполняющей письмо Сенковского, мы не обнаружим иных объектов восхваления, кроме формы произведения, реальности и тонкости описаний ("бездна замечаний, тонких и верных, как сама истина"); мысль же "прекрасна" у Бестужева (Марлинского), а не у Пушкина. Уважение принципа презумпции критической невиновности заставляет нас заметить, что в цитированном письме Сенковский и не мог судить об идеях повести, поскольку был знаком лишь с двумя ее главами из шести; другие его письма к Пушкину если и были, то до нас не дошли, а высказаться печатно он был лишен возможности, так как "Пиковая дама" была опубликована в его журнале (даже за беглое сообщение в рецензии на прозаический сборник Н. А. Мельгунова, что пушкинская повесть, по его мнению, "есть верх прелестного русского рассказа", Сенковский получил со страниц "Молвы" ехидный выговор от двадцатитрехлетнего Белинского). И все же, при всем уважении к критическому дару редактора "Библиотеки для чтения", мы не полагаем очень уж вероятным его проникновение в смысловую глубину "Пиковой дамы": сдается, что затуманен был взгляд на эту повесть не отдельных критиков, а читателей целой эпохи.

* * *

Главная причина долговременной узости критического воззрения на "Пиковую даму" скрывается, как нам кажется (и ниже мы изъясним почему), в чрезвычайной (чтоб не сказать этнографической) точности ее описаний и в полном отсутствии авторских пояснений. Многими были узнаны прототипы, и уже решительно всем показались знакомыми типы. (Вспомним хоровые упражнения рецензентов: "живой портрет… рисованный с натуры"; "лица, подсмотренные в самом обществе, как бы списанные с самой натуры".) Концентрация невыдуманности здесь такова, что копни любое место и тотчас обнаружится новая, просто глубже лежащая, невыдуманность.

Некоторое представление об этом свойстве текста повести, как и положено эпиграфу, может дать всесторонне, казалось бы, изученный эпиграф к 1–й главе. Он известен, вероятно, лучше, чем какое?либо иное место "Пиковой дамы". Ведь кинорежиссер Леонид Трауберг весьма точно определил характер распространенных представлений о пушкинском произведении: "Конечно, опера не более популярна, чем повесть. И все же в массе большинство считает, что и в той "Пиковой даме" есть слова "пусть неудачник плачет" и мелодия "Мой миленький дружок""[131]. (Весьма многие, — добавим от себя, — полагают, что и в повести Лиза окончила свои дни, утопившись в Зимней канавке.) Стихи пушкинского эпиграфа уцелели в разнообразных переделках: превращенные в песенку, они поются вот уже полтора столетия во всех драматических и музыкальных воплощениях повести — от "Хризомании", где их распевали сидящие за столом картежники, до препоручившего исполнение детям Чайковского и Мейерхольда, обременившего пением стоящую на столе в окружении резвящихся гусар травести (нечто вроде Надежды Дуровой в трактовке фильма "Гусарская баллада"). И тем не менее полагаем не вовсе излишним эти стихи напомнить.

А в ненастные дни

Собирались они

Часто;

Гнули — бог их прости! —

От пятидесяти

На сто,

И выигрывали,

И отписывали

Мелом.

Так, в ненастные дни

Занимались они

Делом.

По воспоминанию А. П. Керн, относящемуся к 1828 году, Пушкин эти строки (Керн было поручено их переслать в Харьков, Дельвигу) "написал у князя Голицына, во время карточной игры, мелом на рукаве". Наиболее естественное чтение, конечно: в гостях у Голицына, у себя на рукаве, но все?таки, может быть, и на рукаве у Голицына…

Голицын — это князь Сергей Григорьевич, широко известный в обществе под прозвищем Фирс. "Он играл, — вспоминает В. А. Соллогуб, — замечательную роль в тогдашней петербургской молодежи. Роста и сложения атлетического, веселости неистощимой, куплетист, певец, рассказчик, балагур, — куда он только не являлся, начинался смех, и он становился душою общества…" Вяземский из Пензы осведомлялся у Пушкина в июле 1828 года:

Где ты, прекрасный мой, где обитаешь?

Там ли, где песни поет князь Голицын,

Ночи певец и картежник?

Пушкин все это лето "обитал" именно там: слушая пение Фирса ("прекрасным густым басом") на домашних концертах, встречаясь с ним у Олениных, где сосредоточивались тогда пушкинские сердечные интересы, и, как мы видели, — за зеленым сукном. Голицын же в это время неразлучен с введенным им в "общество молодых людей высшего тона" Михаилом Глинкой, признававшимся впоследствии: "…он умел ловко возбудить меня к деятельности; писал для меня стихи и охотно исполнял мои сочинения". Отвечая на вопрос Вяземского: "Что Киселев, Сергей Голицын?", Пушкин говорит в письме 1 сентября 1828 года: "Пока Киселев и Полторацкие были здесь, я продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом:

А в ненастные дни собирались они часто".

(Следует известное нам стихотворение, записанное не в 12, а в 4 строки с "хвостиками" и снабженное неудобным в печати русским титулом, красующимся на месте будущих слов "Бог их прости!".) "Но теперь мы все разбрелись, — продолжает Пушкин. — Киселев, говорят, уже в армии; Junior (т. е. А. А. Оленин. — Л. И. — Т.) в деревне; Голицын возится с Глинкою и учреждает родственно–аристократические праздники". Частые встречи 1828 года Глинки с Пушкиным отмечены и в дневнике А. А. Олениной, мемуарах А. П. Керн и самогК композитора, вспоминавшего также (воспоминание это, судя по контексту, относится к 1827 или 1828 году: "…я успел состряпать канон (который, кажется, уцелел) на следующие слова кн. Голицына:

Мы в сей обители святой

В молитвах дни проводим;

Не зная суеты мирской,

Здесь счастие находим".

Припоминание Глинки — единственное, что мы знаем о его не разысканном пока произведении. Что же касается послуживших композитору стихов Фирса, то они, несомненно, до конца были выдержаны в тональности сообщаемого Глинкой первого четверостишия (залогом этого, прежде всего, служит музыкальный жанр, о котором речь). Трудно предположить незнакомство Пушкина с каноном Глинки и Голицына — слишком часты и постоянны его встречи петербургским летом 1828 года с авторами произведения, очевидно, не раз исполнявшегося (если и вовсе не сочиненного) в его присутствии. И столь же трудно не заметить в написанном тем же летом стихотворении "А в ненастные дни…" своеобразного отклика на голицынский текст, указания на несовпадение слов и дел Фирса, пишущего весьма благочестивые стихи, одновременно "выигрывая и отписывая мелом". По этой же модели и на этом же материале был построен в начале того же 1828 года один из упреков в пушкинском "Послании к Великопольскому, сочинителю "Сатиры на игроков"". В бичующей игрецкие страсти книге самого Великопольского ("К Эрасту. Сатира на игроков". М., 1828) рассказывалась печальная история юноши, проигравшего все на свете, включая рассудок, в доме опытного игрока Дамона. Пушкин, припомнивший свои встречи за карточным столом с автором этого душеспасительного чтения, счел необходимым немедленно поделиться с ним своими читательскими впечатлениями:

…Дамон твой человек ужасный.

Забудь его опасный дом,

Где, впрочем, сознаюся в том,

Мой друг, ты вел себя прекрасно:

Ты никому там не мешал,

Ариста нежно утешал,

Давал полезные советы

И ни рубля не проиграл.

Люблю: вот каковы поэты!

А то, уча безумный свет,

Порой грешит и проповедник.

Послушай, Персиев наследник,

Рассказ мой:

Некто мой сосед,

В томленьях благородной жажды,

Хлебнув кастальских вод бокал,

На игроков, как ты однажды,

Сатиру злую написал

И другу с жаром прочитал.

Ему в ответ его приятель

Взял карты, молча стасовал,

Дал снять, и нравственный писатель

Всю ночь, увы! понтировал.

Тебе знаком ли сей проказник?..

Точно так же написанные дома или на рукаве у Голицына строки "А в ненастные дни…" дополняли необходимыми сведениями его рассказ о днях "в обители святой". Этим, видимо, объясняется начало с противительного "а": "ненастные дни" сразу же противопоставляются каким?то другим дням, в пушкинском стихотворении не названным. Поэтому же, вероятно, речь у Пушкина именно о днях, хотя, как хорошо знают все читатели "Пиковой дамы", обычное время для сколько-нибудь упорядоченных карточных сражений — это вечер и ночь. В сохранившемся крошечном черновике "Пиковой дамы", писанном в 1832 году[132] и запечатлевшем, как давно установлено, собственные впечатления автора от лета 1828 года, ночной игре еще отчетливее придан характер правила: "Года 4 тому назад собралось нас в П[етер] Б[урге] несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Мы вели жизнь довольно беспорядочную. <…> День убивали кое?как, а вечером по очереди собирались друг у друга". Далее зачеркнутые варианты: "и до зари"; "и всю ночь проводили за картами"; кстати, легко заметить, что основной текст повести начинается именно с того места, где замирает брошенный черновик. Становится также ясно, почему при превращении стихотворения в один из эпиграфов предназначенной к публикации "Пиковой дамы" малопригодная для печати строка приобрела именно вид: "Гнули — Бог их прости!" — характер замены, очевидно, определен воспоминанием о первоначальном шутливо–полемическом назначении. В то же время новый вариант должен сразу же обозначить одну из важнейших проблем повести, сквозь шутку призывая читателя не забывать оценивать в меру сил описываемые события с точки зрения их богоугодности. (Хорошо известно, возникновение слова, фразы, сюжета не по одной, а по множеству причин — важнейшее свойство пушкинского художественного мышления.) Эпиграф входит в повесть со своим кругом проблем, но намека на эти проблемы и ждет от него повесть. Подобно эпиграфам к остальным пяти главам "Пиковой дамы", стихотворение также превосходно исправляет и свою основную обязанность, лишая неподвижности читательское отношение к событиям первой главы, отныне находящееся в беспрестанных колебаниях между "иронично" и "совершенно серьезно". При этом хорошо известно и еще одно обстоятельство, казалось бы, дающее пушкинскому стихотворению право предварять первую главу "Пиковой дамы" — многократно цитировавшееся сообщение П. В. Нащокина, записанное П. И. Бартеневым: ""Пиковую даму" Пушкин сам читал Нащокину и рассказывал ему, что главная завязка повести не вымышлена. Старуха графиня— это Наталья Петровна Голицына, мать Дмитрия Владимировича, московского генерал–губернатора, действительно жившая в Париже в том роде, как описал Пушкин. Внук ее, Голицын, рассказывал Пушкину, что раз он проигрался и пришел к бабке просить денег. Денег она ему не дала, а сказала три карты, назначенные ей в Париже С. — Жерменом. "Попробуй", — сказала бабушка. Внучек поставил карты и отыгрался. Дальнейшее развитие повести все вымышлено". С легкой руки М. А. Цявловского, впервые опубликовавшего этот текст, принято считать, что упоминаемый здесь Голицын— уже хорошо нам известный Сергей Григорьевич, Фирс[133]. При таком чтении вынесенное в эпиграф стихотворение, тесно связанное с Фирсом, получает еще одно назначение—передать благодарный, хотя, конечно, и глубоко ироничный привет рассказчику использованной в повести устной новеллы. Но — увы! С. Г. Голицын не имел ни малейшего основания именовать Н. П. Голицыну бабушкой и рассчитывать на ее вспомоществование— слишком дальним было их родство. Кандидатура Фирса на роль внука "усатой княгини" без объяснений, но совершенно справедливо отведена в известном двухтомнике "А. С. Пушкин в воспоминаниях современников" (М., 1974; 2–е изд. — М., 1985), что видно из составленного В. В. Зайцевой аннотированного именного указателя (вероятно, "отвод" свершился и не без участия комментировавшей бартеневско-нащокинский текст Р. В. Иезуитовой). Взамен предложен Владимир Дмитриевич Голицын, сын упомянутого Нащокиным — Бартеневым московского генерал-губернатора. Владимир Дмитриевич — внук идеальный (ведь действительно внук!), но в качестве рассказчика, изведавшего проигрыш, а затем чудесный выигрыш с бабушкиного благословения, он вызывает серьезные сомнения: ему было лишь 17 лет в 1832 году (последний срок для попадания устного рассказа в "Пиковую даму" — ведь, как доказано исследованием Н. Н. Петруниной, в относящемся к этому году черновике мотив чудесной игры уже присутствовал). И легче верится, что постоянно фантазирующий Фирс вплел в свой игрецкий анекдот бывавшую в Париже во времена Сен–Жермена и прекрасно известную слушателям дальнюю родственницу, пожаловав ее, художественной красоты и убедительности ради, в собственные бабушки. Однако точного разъяснения ждать неоткуда, как и в других "темных" местах истории повести.

Но спектр значений пушкинского эпиграфа далеко не исчерпан. Так мы пока умолчали о ритме стихотворения, вызывающем, как сказали бы цензоры, "неконтролируемые ассоциации" с агитационной песней Бестужева и Рылеева "Ах, где те острова…". Значению этой ритмической цитаты посвящен чрезвычайно интересный очерк Н. Я. Эйдельмана (1974), видящего "главный смысл этого дальнего, мимолетного художественного воспоминания… в стремлении Пушкина — понять таинственный ход, "черед" истории и судьбы"; "сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой, Занимающейся делом"[134]. Эти безусловно верные суждения, очень точно, на наш взгляд, выявляющие ключевые слова пушкинского стихотворения, могут быть дополнены попыткой проследить путь, которым поэт шел к образу "занимающихся делом".

Для этого нам надо заглянуть в московскую газету "Русский", издававшуюся на закате жизни М. П. Погодиным. Издание не избаловано ныне исследовательским вниманием[135], а зря — в нем немало интересного. Вот в июльских номерах 1868 года публикация давних записей самого издателя — "Вечера у Ивана Ивановича Дмитриева" (рассказы знаменитого, но все же, согласимся, не великого московского поэта казались современникам едва ли не более значительными и достойными быть письменно увековеченными событиями, чем разговоры с Пушкиным или Жуковским). О вечере 9 апреля 1826 года Погодин записал: "Кто?то из собеседников употребил выражение: надо заниматься делом.

Каким делом? — заметил Иван Иванович. — Это слово у разных людей имеет разное значение. Вот, например, Вяземский рассказывал мне на днях, что под делом разумеют официанты Английского клуба. Он объехал по обыкновению все балы и все вечерние собрания в Москве и завернул наконец в клуб читать газеты. Сидит он в газетной комнате и читает. Было уже поздно — час второй или третий. Официант начал около него похаживать и покашливать. Он сначала не обратил внимания, но наконец, как тот начал приметно выражать свое нетерпение, спросил:

— Что с тобою?

— Очень поздно, ваше сиятельство!

— Ну так что же?

— Пора спать.

— Да ведь ты видишь, что я не один, и вон там играют еще в карты.

— Да те ведь, ваше сиятельство, дело делают!"

Красноречива дата эпизода — апрель 1826 года, время близящегося к концу следствия, занимающего все мысли Вяземского, — может быть, уже в его рассказе Пушкину было то отмеченное Эйдельманом сопоставление эпох, которое позже подсказало "декабристский" ритм пушкинскому стихотворению, безотзывно перестукивающемуся с ушедшим навсегда временем? Но как бы то ни было, а заключительная строка эпиграфа к первой главе "Пиковой дамы" имела наряду с прямым также и особый смысл, восходящий к кружковому фольклору друзей поэта.

Подобной же "домашней семантикой" (выражение Ю. Н. Тынянова) нагружены и другие эпиграфы повести. Предваряющий вторую главу заимствован, как уже сказано, из устного рассказа Дениса Давыдова. Эпиграф к шестой главе ("— Атанде. — Как вы смели мне сказать атанде…"), по давнему наблюдению Н. О. Лернера, находит аналог в записанном тем же Вяземским анекдоте о фельдмаршале графе Гудовиче, переставшем с получением полковничьего чина метать банк своим сослуживцам ("Не прилично старшему подвергать себя требованию какого?нибудь молокососа–прапорщика, который, понтируя против вас, почти повелительно вскрикивает: атанде!"). Судя по всему, эпиграфы к третьей и четвертой главам также не придуманы Пушкиным, хотя источники их (в обоих случаях обозначенные писателем словом "Переписка") еще не выявлены.

Но и в самих шести пушкинских главах пульсировала реальная жизнь. Из жизни — основа сюжета, из жизни— персонажи, детали, костюмы и разговоры. Реальность просвечивала в случайных (неслучайных?) оговорках Пушкина, трижды именующего старую графиню княгиней (в советских изданиях написание унифицируется— везде: графиня — и, может быть, зря)[136]. Реальность узнавалась столь безошибочно ("при дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н.[атальей] П.[етровной] и, кажется, не сердятся"), что и весь текст повести начинал казаться описанием без прикрас и домыслов случая из жизни, пусть и не совсем обычного (именно поэтому "игроки понтируют на тройку, семерку и туза", выражая редкое читательское доверие реалистической методе автора). Давно отторгнутый от общества Кюхельбекер не имел в жизни случая повстречать Германна, и ему кажется, что перед ним сказка ("сбивается на модных героев" — подозрение в литературности). Для Герцена, изолированного лишь незадолго до выхода повести, в "Пиковой даме" нет ровно ничего необычного. Прозы, внешне так мало претендующей на причастность к литературе, пушкинским современникам читать еще не доводилось. (Литературное происхождение столь же просто организованных "Повестей Белкина" выдавалось многоступенчатостью рассказчиков— фигура рассказчика, призванная придавать словесности правдоподобие, документализировать ее, к 1830–м годам выросла в свою противоположность и должна была ощущаться одним из знаков литературности.) К определению Белинского "анекдот" (то есть на языке эпохи — происшествие, случай) вело сочетание сквозящей в каждой строке невыдуманности и полного отсутствия авторских деклараций, поучений, обобщений и выводов. "Пиковая дама" вполне могла ведь открываться началом рассказа В. П. Андросова "Не сбылось" (альманах "Северная лира на 1827 год". М., 1827): "Великие люди не верят случаю. Подчиняя или думая подчинить все действия силе воли своей, они не хотят признать участия обстоятельств ни в удачах, ни в несчастий. Для них не сбылось есть следствие ошибки собственной в расчете, а не следствие, как мы, люди обыкновенные, думаем, столкновения обстоятельств, разрушающих часто самые обдуманные предположения прозорливой нашей мудрости. Вопрос в умозрении еще не решен: выиграли ли бы люди, приняв мнение первых или согласно убедившись в справедливости заключения большинства? Почитая в деле важном каждый голос значащим, осмеливаюсь присовокупить к сумме доказательств оппозиции мнения людей великих одно. <…> Прошу милостивого внимания". При таком начале у Пушкина появлялась бы надежда на внимание к своему замыслу. Но вместо этого читатель получал: "Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…" Из 1980–х кажется, что у Андросова рассуждение есть, а повести нет; у Пушкина — наоборот. Но 1830–е читали "Пиковую даму" однозначно — анекдот. Да и концовка отнюдь не рассеивала этого впечатления (ну что это, в самом деле, за последняя фраза: "Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине"?). Здесь Пушкин продолжал борьбу за право автора не разъяснять смысла своего сочинения (к чему писать повесть, если ее содержание умещается в нравоучительном лозунге?), развивая шутливо провозглашенные в финале "Домика в Коломне> принципы:

"…Да нет ли хоть у вас нравоученья?"

"— Нет… или есть: минуточку терпенья…

Вот вам мораль: по мненью моему,

Кухарку даром нанимать опасно;

Кто ж родился мужчиною, тому Рядиться в юбку странно и напрасно: Когда?нибудь придется же ему Брить бороду себе, что несогласно С природой дамской… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего".

Должно пройти немало времени, прежде чем пушкинские прозаические начала поразят творческое воображение автора "Анны Карениной", а парадоксы пушкинских концовок будут столь глубоко осознаны в качестве его творческого кредо, что заставят даже одного из наиболее тонко чувствующих Пушкина пушкинистов — Анну Ахматову — считать у него вполне законченным явно неоконченное. А пока — "анекдот".

Выше мы объяснили это ограниченное воззрение современников на пушкинскую повесть отсутствием в ней авторских растолкований и замечательной точностью ее письма. Теперь попробуем объяснить наше объяснение.

Одной из особенностей восприятия Пушкина является постоянное неспокойствие этого восприятия. В разговоре о нем не находится места холодному эпическому описанию; даже под покровом медлительной обстоятельности академических работ всегда скрывается репортаж с места встречи со стихией, рассказ о только что увиденном необычном явлении. О нем — всегда взахлеб, всегда по горячим следам, всегда в погоне за мелькнувшим и поманившим ощущением приближения. Наверное, это потому, что никогда нет возможности обозреть предмет целокупно…

Однажды весьма могущественный император получил донесение, что несколько его подданных "заметили на земле громадное черное тело весьма странной формы. Посередине высота его достигает человеческого роста, тогда как края его очень низкие и широкие. Оно занимает площадь, равную спальне его величества. Первоначально они опасались, что это какое?то невиданное животное. Однако скоро убедились в противном. Это тело лежало на траве совершенно неподвижно, и они несколько раз обошли его кругом. Подсаживая друг друга, они взобрались на вершину загадочного предмета; вершина оказалась плоской. Топая по телу ногами, они убедились, что оно внутри полое". Составлявшие это донесение лилипуты, конечно, очень хорошо знали, что такое шляпа, да и сами их нашивали. Но столкнувшись со шляпой Гулливера, они не смогли ее узнать, увидеть целиком (не только по малому росту, но и по непривычности подобных громад для глаза и, главное, для рассудка), а потому ограничились взволнованными локальными реляциями: "черное", "вершина плоская", "внутри полое".

В отношениях с Пушкиным самые рослые из нас — лилипутоподобны. С 1814–го, когда напечатана первая строчка, прошло 175 лет и было, кажется, время привыкнуть к принятому здесь масштабу, но привычки нет. И всё, что мы — путешествующие в Пушкине — видим и о чем возвещаем миру, зависит лишь от точки обзора (от того, где и, главное, на чем стоим). Описывается всегда лишь часть и всегда с неподдельной искренностью выдается за картину целого. И нет в том нашей лилипутской вины: ведь открывающаяся глазу часть столь огромна, столь абсолютно совершенна, что и представить невозможно, что видимое в данный момент — это еще не всё. И смешны лилипутские споры, временами доходящие до драки с криками:

— Великий социальный мыслитель!

— Нет уж увольте, — ярчайший сторонник чистого искусства!

— Монархист!

— Декабрист без декабря!

— Вольтерьянец!

— Истинный христианин!

— Критический реалист!

— Ой ли?

Право, решение основного вопроса лилипутской философии— с тупого или острого конца следует бить яйца — имеет больше смысла. В самом деле, в суждениях Пушкина столько социологии, что ею можно сполна наделить всех наших, в 1920–е годы весьма многочисленных, литературоведов "социологического" направления и еще останется. Столько умения восхищаться искусством, что сторонникам лозунга "искусство для искусства" остается только молча завидовать. Столько…

Пока перед глазами читателей "Пиковой дамы" находилась и изобиловала изображенная в повести действительность, ничего, кроме величайшей точности воспроизведения, они и не могли заметить. Общий взгляд был невольно прикован к сопоставлению повести с жизнью, и все любовались шедевром именно с этой точки. Подход с иной стороны не мог прийти в голову, разве могло что?нибудь еще находиться за таким воспроизведением?

* * *

Великий читатель Мишель Монтень оставил нам следующий график убывания смысла при движении книги во времени: "Я вычитал у Тита Ливия сотни таких вещей, которых иной не приметил; Плутарх же — сотни таких, которых не сумел вычитать я, и, при случае, даже такое, чего не имел в виду и сам автор" ("Опыты", кн. 1, гл. XXVI). За полтора тысячелетия, разделяющих Тита Ливия и Монтеня, исчезло нечто, хорошо понятное Плутарху, родившемуся всего через три десятка лет после смерти великого римского историка, — то, о чем не надо было писать, чего не надо было объяснять, что и так было ясно современникам Ливия и безвозвратно, по–видимому, исчезло для потомков. (Впрочем, Монтень, тщательнейшим образом изучивший древнюю историю, смог приблизиться к пониманию классика в сотни раз ближе, чем "иной".) В последующие века декорации сменялись все быстрее и быстрее, и наконец — в девятнадцатом — барьеры непонимания стали вырастать уже между соседними поколениями. Люди 1840–х годов понимали Пушкина по-своему, не так, как люди 1830–х (которые, за редким исключением, его вообще не понимали), а уж у нас его слово и подавно вызывает совсем иные мысли, чем у его современников.

Наше незавидное положение было еще в 1841 году проницательно угадано фельетонистом газеты "Северная пчела", который, напомнив строки "Пиковой дамы", завершающие беседу Томского и Лизаветы Ивановны на балу ("Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret? (забвение или сожаление? — Л. И. — Т.) — прервали разговор…"), заключал: "Можете себе представить, как будут ломать себе голову комментаторы Пушкина в двадцатом, двадцать первом и следующих столетиях для объяснения этих трех простых слов в "Пиковой даме": "oubli ou regret?", значение и весьма загадочный смысл которых теперь растолкует всякий танцующий. Это просто любимая фигура в мазурке"[137]. Отвлекшись от довольно оригинальной для своих дней уверенности критика в том, что повесть в последующие столетия непременно станет объектом комментаторских волнений (он не пояснил, собственные ли ее достоинства будут тому причиной или одна лишь принадлежность перу Пушкина), сосредоточимся на нарисованной здесь картине: опадающий под ветром времени смысл.