«Будь ты дитя небес иль порожденье ада…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Будь ты дитя небес иль порожденье ада…»

Пессимистом предстаёт перед читателями и польский писатель Ежи Анджеевский, автор повести-притчи «Врата рая». Подобно Снауту из «Соляриса», он видит в девиациях и перверсиях — гомосексуальности, педофилии, садомазохизме — движущие силы истории. Но, в отличие от Тарковского, Анджеевский чужд самой идее о том, что прогресс достигается в ходе преодоления людьми их слабостей и пороков. Чем одержимее тянется к любви и к добру граф Людовик, садомазохистский герой его повести, тем глубже вязнет он во зле, тем больше людей губит. Врата рая оказываются входом в ад.

На взгляд сексолога, такая постановка вопроса не совсем справедлива, но она заслуживает самого тщательного анализа.

Историко-философская повесть Анджеевского написана своеобразно. Она состоит всего из двух грамматических предложений, второе из которых гласит: «И они шли целую ночь». Первое же — весь остальной текст повести. Гигантская суперфраза передаёт ритм непрерывного шествия огромной толпы; включает в себя диалоги безымянного монаха-исповедника с каждым из его спутников; отражает поток их сознания, сопровождаемый комментариями рассказчика. Особый синтаксис книги, скрупулёзно сохранённый мной в цитируемых из неё отрывках, — мастерский приём Анджеевского, хотя, возможно, и требующий от читателя обострённого внимания:

«на исходе была уже пятая неделя с того предвечернего часа, когда Жак из Клуа, прозванный Жаком Найдёнышем, а в последнее время называемый Жаком Прекрасным, покинул свой шалаш над пастбищами, принадлежащими деревне Клуа, и сказал четырнадцати деревенским пастухам и пастушкам: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим, пребывающий в руках нечестивых турок, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей могут сотворить величайшие деяния…»

Речь идёт о так называемом крестовом походе детей (или «пастушков»).

В ходе первого рыцарского похода крестоносцы завоевали Иерусалим. Когда войско мусульман покинуло город, рыцари Христа устроили всеобщую резню, кровью мирных жителей залив мостовые, мечети и синагоги. Случилось это в 1099 году, не сделав христианский мир ни лучше, ни счастливее. Сто лет спустя мусульмане вновь захватили многострадальный город, и участники последующих крестовых походов уже ничего не могли с этим поделать. Четвёртый же из «освободительных» походов даже не достиг Палестины. Христово войско вместо Иерусалима захватило Византию и её столицу, вырезав, изнасиловав и ограбив сотни тысяч христиан-греков. Культурные ценности и древние пергаменты безжалостно уничтожались; драгоценности, золотые изделия и церковные реликвии выгребались из дворцов и церквей Константинополя. Рыцари увозили награбленное по своим замкам в Европу, причём большая часть сокровищ погибла в пути или была отобрана другими бесчисленными разбойниками и ворами: турками, болгарами, печенегами, половцами. (Робер де Клари «Завоевание Константинополя»).

Это злодеяние произошло в 1204 году, оставив страшные воспоминания у юного героя повести Алексея, византийского грека. О них он поведал священнику в пешей исповеди в самом начале крестового похода детей:

«ночью я проснулся средь трепещущих отблесков огня, среди гула, бряцания оружия, воя, женского плача и стонов умирающих, возле меня стояли женщина и мужчина, позади, за окном пылало яркое зарево, я помню только это зарево и мужчину с женщиной, стоявших у моего огромного ложа, это были мой отец и моя мать, но я не помню их лиц, не слышу их голосов, помню приближающийся в трепетном зареве гул, бряцание оружия, женский плач и стоны умирающих, в ту минуту огромная дверь внезапно, будто переломившись надвое, раскололась, и я впервые увидел его, он был юный, сияющий, и я сразу полюбил его, помню короткие вспышки его меча, потом, помню, на мои стиснутые у горла руки брызнули струйки, то была кровь моих родителей, кровь была у меня на руках, на губах, мне хотелось кричать, но я не кричал, а потом, вот это я помню, будто случившееся вчера, он ко мне наклонился, я зажмурил глаза, почувствовал его ладонь на мокром от пота лбу, мне хотелось плакать, но я не мог, так как чувствовал тошнотворный вкус крови на губах, помню он взял меня на руки, помню его склонившееся надо мной лицо, но что было дальше, не помню…»

Так восьми лет от роду Алексей Мелиссен попал к Людовику Вандомскому, графу Шартрскому и Блуаскому, одному из тех, кто в жажде власти и наживы грабил и жёг Константинополь; к тому, кто на глазах ребёнка убил его родителей, а затем стал его опекуном и сделал наследником старинного графского рода Франции.

Мальчик рос умным, крепким и выносливым; он отлично фехтовал, скакал верхом, стрелял из лука, во всём превосходя своих друзей-сверстников. По его словам, приёмный отец

«рассказывал мне, тогда уже подростку, что в ту кошмарную ночь резни и пожаров, он, двадцатилетним юношей поклявшийся все свои богатства и дарования отдать делу освобождения из-под ига неверных Гроба Христа, в ту ночь словно очнулся и понял, что совершено тяжкое преступление, и меня, потерявшего отца и мать, спас, вынеся на руках из горящего дома, специально, чтобы искупить хоть малую толику зла, причинённого христианскими рыцарями, <…> а той весной он подарил мне пурпурный плащ со словами: через два года ты получишь золотые шпоры и золотой рыцарский пояс…»

Исповедуясь, Алексей не умолчал и об интимном повороте в их отношениях с Людовиком:

«однажды, той же весной, он взял меня с собой в баню, он отослал прислуживавших нам при купании челядинцев, вначале мне было немного неловко, но я стеснялся не своей наготы, а тишины, которая царила вокруг, ведь я привык, что в бане всегда стоял гомон, я лёг на низкое ложе и ни о чём не думал, я даже тогда ни о чём не думал, когда он, приблизившись к ложу, лёг рядом и, без единого слова обняв меня, притянул к себе, я почувствовал его наготу подле своей, а его лицо, узкое и сухое, ещё молодое, хотя изрытое тёмными бороздами, с глубоко посажеными глазами, до того светлыми, что они казались нагими, увидел так близко, как шесть лет назад, когда это лицо впервые надо мной склонилось…».

В последовавшим разговоре, на вопрос графа, хорошо ли ему сейчас с ним, Алексей ответил утвердительно. И, в свою очередь спросил любовника, не он ли убил его родителей. Тот, не дрогнув, сказал:

«…да, это правда, я совершил это страшное злодеяние, поскольку, исполненный веры и надежды, считал, что если на нас плащи крестоносцев и мы дали обет пожертвовать всем ради освобождения Гроба Христова из-под ига неверных, то и всё, что мы делаем, правильно и необходимо, ибо служит этой единственной и высочайшей цели, то было заблуждением моей святой веры…».

Алексей сладко грезил в объятиях Людовика; в своих мечтах он видел его, окружённого духовенством, рыцарями и дворянами, в готическом соборе Шартра в сверкающих доспехах, в длинной чёрной тунике, перехваченной золотым поясом. Граф, касаясь мечом Библии, клянётся отдать жизнь освобождению Святого Гроба. Алексей в красивой одежде пажа стоит рядом с ним; ангелы под куполом храма внимают словам клятвы. Между тем, речи его нагого любовника, лежащего рядом, были покаянными:

«теперь мне уже трудно сказать, когда я понял, что совершаю преступлениеи не только не приближаюсь к желанной цели, а, напротив, от неё отдаляюсь, будто на пути к вершине высокой горы скатываюсь в пропасть, может быть, впервые эта догадка озарила меня, когда, сам запятнанный кровью, я увидел тебя на огромном ложе, тоже обагрённого кровью, которую я пролил, но сейчас, по прошествии лет, полных лишений и самоистязания, когда я делал больше, чем желал, дабы искупить причинённое мною в ослеплении веры зло, сейчас, обняв тебя, я вновь, теперь уже добровольно, закрываю перед собой врата далёкого Иерусалима, так как сильнее всего, что во мне есть, моя тёмная к тебе любовь, к тебе, который должен был стать моим сыном и наследником, но которого давно уже вижу я в мыслях своим любовником, можешь делать со мной, всё, что хочешь, — сказал я, когда он умолк, он же спросил: тебе это будет приятно? можешь делать со мной, всё, что хочешь, — повторил я, — что б ты ни сделал, мне будет приятно, и тогда это произошло, но, когда произошло, я не почувствовал себя счастливым, меня лишь переполнило неведомое прежде блаженство и обуяло желание снова его испытать, счастливым же я себя не чувствовал, потому что тогда уже понял, что он не любит меня, что ему нужно лишь моё тело, знаю, что и он это понимал, хотя старался обмануть и себя и меня, и говорил, что любит, но, говоря так, говорил неправду…»

Любовная страсть неистового Людовика к Алексею схожа с чувством, которое поэт Шарль Бодлер испытывал к Жанне Дюваль, парижской путане:

Я люблю тем сильней, что как дым ускользая,

И дразня меня странной своей немотой,

Разверзаешь ты пропасть меж небом и мной.

Крестоносец был твёрдо убеждён: уступив своей греховной страсти к Алексею, он скатился на самое дно нравственной пропасти. Тщетно пытается рыцарь порвать порочные узы, закрывающие перед ним вожделенные врата Иерусалима. Потому-то он мечется в поисках всё новых и новых половых партнёров, способных вытеснить из его души влечение к Алексею. Это со всей очевидностью понимает его совсем ещё юный, и, в то же время, такой взрослый любовник:

«ибо только к моему телу вожделел, он жаждал любви, но не способен был меня полюбить, ненасытное вожделение было его единственным настоящим чувством, знаю, не раз, обнимая меня и говоря, что любит, он думал: пустое всё это, я не могу его любить, но и жить без него не могу, а я, когда насытившись мной, он внезапно оставлял меня одного, думал: я — его собственность, его вещь, поэтому ему проще презирать меня, чем себя, я ненавижу его, но и себя ненавижу, так как покорно соглашаюсь на всё, чего б он ни захотел, мне это приятно, а поскольку, приятно я не могу от этого отказаться, за что и ненавижу себя, я знал, что кроме меня ему нужны были другие тела, он их искал и находил, но потом снова возвращался ко мне, а я, хотя знал, что он придёт, ещё согретый теплом другого тела, его ждал…».

Достигнув шестнадцати лет, Алексей и сам решился изменить своему любовнику. Он пошёл на это из ревности и отчаяния, зная, что в тот самый миг Людовик прячется в пастушеском шалаше Жака, прозванного Прекрасным. В пику им обоим, юноша вступил в близость с женщиной. Он воспользовался услугами Бланш, девушки, влюблённой в Жака и только что отвергнутой подростком-пастушком. Повстречав в ту роковую ночь Алексея, «она спросила: можешь сделать так, чтобы я перестала думать о нём? я сказал: раздевайся, и она разделась, я стоял над ней…».

Надо признать, что, настраивая себя на секс с Бланш, Алексею прибег к хитроумной психологической уловке:

«я тоже, сбросив с себя одежду, стоял над ней и думал: вот перед тобой лежит Жак, поспеши, ибо через минуту Жак перестанет быть Жаком, она лежала обнажённая на моём плаще, я впервые ступил босыми ногами на этот плащ, впервые потому, что до сих пор он служил не мне, а моему ожиданью, я ступил на свой пурпурный плащ и сказал: он тебя прогнал? сказал так, потому что не нашёл других слов, а не потому, что лежащая передо мной незнакомая обнажённая девушка пробудила во мне желание, единственно от тоски, от неутолённой жажды и одиночества я это сказал, тогда она попросила: сделай так, чтобы я больше не думала о нём, и тут я внезапно почувствовал, что моя мужская сила — моя мужская сила…»

Любовники забылись сном, а их пробуждение было насильственным:

«открыв глаза, затуманенные тяжёлым сном, я увидел его: он стоял над нами, слившимися в любовном объятии, но гнева не было на его тёмном лице, его глаза, такие светлые, что казались нагими, теперь были наги больше обычного, он бил нас тем кожаным арапником, который выронил второпях, когда я затрубил в рог, а он поспешно спрятался от меня у Жака в шалаше, он нас бил, она, как и я пробудившись от тяжёлого сна, попыталась найти защиту от первых ударов во мне, поскольку я был ближе всего, но потом, увидев его, увидев, что мы наги, а он одет и бьёт нас арапником, стремительно выскользнула из моих объятий и, крича, будто её резали, убежала, я продолжал лежать на своём плаще, он стоял надо мной и без устали меня бил, я лежал, принимая сильные, до крови рассекающие кожу удары, внезапно он перестал меня бить и, стоя надо мной, замер, я спросил: почему ты меня бьёшь? потому, что я переспал с этой шлюхой, или потому, что, спрятавшись от меня у Жака в шалаше, ты вынужден был меня обмануть? тогда он отбросил арапник, опустился рядом со мной на колени и, желая убежать от меня, а также, наверное, и от себя, заключил меня в свои объятья, я знал, что он обнимает меня в последний раз, и, когда он делал со мной, то, что привык делать всегда, закрыл глаза, чтобы он не видел моих слёз…».

Исповедь монаху продолжалась; слышались шаги двух с лишним тысяч босых детских ног; беззвучно колыхались в темноте хоругви и кресты; где-то в хвосте колонны скрипели телеги, на которых везли выбившихся из сил участников похода. Старый человек, который три дня исповедовал детей, очищая их от всяческих грехов и проступков,

«был большим и грузным мужчиной в бурой рясе монаха-минорита, он шёл впереди, шёл медленно, поступью очень усталого человека, неуклюже припечатывая землю тяжёлыми отёкшими ступнями, старый человек думал: если юность не спасёт этот мир от гибели, ничто больше не сумеет его спасти, потому-то все надежды и чаянья я возложил на этих детей…».

Он не был ни фанатиком, ни честолюбцем и ничем не походил на Петра Пустынника и других идейных вдохновителей крестовых походов. Массовый религиозный экстаз, порождённый пастушком, застал его врасплох. Он слышал правду и ложь из уст тех, кто боготворил Жака и любил его. Идя в голове шествия, исповедуя всех, кто устремился за новоиспечённым избранником Бога, монах мучительно размышлял: можно ли надеяться на чудо, а если нет, то как ему, старому человеку, предотвратить гибель участников похода?

Алексей, примкнув к походу детей, стал его «движущей силой». Он заколол своего бесценного андалузского жеребца, чтобы накормить изголодавшуюся толпу. Он заставил участников шествия исповедоваться монаху-минориту (принудив к этому и свою любовницу Бланш: «убью, как собаку, если не исповедуешься и не получишь прощенья, лги, но будь такая, как все»). Он торжественно облачил Жака в свой пурпурный плащ, подарок графа, превратившийся из символа надежд юного грека в любовное ложе его отчаянья: на нём Бланш отдавалась ему; на нём он в последний раз сам отдался Людовику.

Что направляло неукротимую волю Алексея? Что стало причиной внезапного религиозного преображения Жака? Почему множество молодых людей поверило юному пастушку? Зачем они отправились в крестовый поход, бросив своих родителей? Эти вопросы мучили старого монаха. Ответы на них он искал в бесконечных исповедях кающихся.

В ту роковую ночь, когда Людовик наткнулся на костёр, разведенный пастухом, вспыхнуло любовное чувство, опалившее и молодого мужчину, и подростка. Оно-то и стало поворотным пунктом в судьбах их самих и великого множества людей. Жак рассказал монаху в исповеди:

«я стоял, наклонившись к огню, и тут он появился передо мной на великолепном вороном жеребце, появился нежданно-негаданно, я не знал кто он такой, судя по облику и одежде, то был рыцарь благороднейшего рождения, ты знаешь дорогу в Шартр? Шартр там, — сказал я и показал рукой, — там, где полуночная звезда, если без промедления отправитесь в путь, к утру попадёте в Шартр, ночь была очень светлая, так что полная луна уже восходила над лугами внизу, я подумал, что сейчас он уедет, взмолился в мыслях, чтобы этого не случилось, и сказал: если не хотите ехать в темноте, в Клуа можно найти удобный ночлег, я предпочёл бы воспользоваться твоим гостеприимством, — сказал он в ответ, а у меня сильно забилось сердце, шутите, господин, мой шалаш убог, ты его не любишь? — о нет! — воскликнул я, — я очень его люблю, тогда он улыбнулся, и его светлые глаза показались мне ещё светлее, значит, твои чувства превращают его во дворец, — сказал он, — подумай, что толку от великолепия, если оно вызывает презрение или неприязнь? богатство в таком случае утрачивает свой блеск, красота — привлекательность, а мощь — силу, только любовь способна какую угодно вещь, даже наискромнейшую, сделать прекрасной…».

Так Людовик очутился в шалаше Жака. Их свиданию дважды помешали. Вначале зазвучал настойчивый охотничий рог Алексея. Граф приказал Жаку привлечь юношу пастушеским кличем и затем сказать ему, что всадник, которого он ищет, ускакал в Шартр. Тот так и поступил, впервые в своей жизни солгав. Но Алексей не поверил пастуху. Жак рассказывает:

«он всё ещё не сводил с меня своих тёмных угрюмых глаз, ты уверен, что тот рыцарь уехал? — не веришь? верю, — сказал он, обогнув меня, подъехал к шалашу, с чего бы мне не верить, — сказал он громче, чем говорил до сих пор, — у Людовика Вандомского, графа Шартрского и Блуаского, нет причин скрываться от своего питомца и наследника, после чего внезапно нагнулся до самой земли и, подняв ременный арапник, лежавший на траве у входа в шалаш, подъехал, держа в руке этот арапник, ко мне, ты прав, — сказал он, мой господин, должно быть, в самом деле спешил, иначе бы заметил потерю, с минуту мы молча смотрели друг другу в глаз, до тех пор мне неведомо было чувство ненависти, но в ту минуту я его ненавидел, до свидания, Жак, — сказал он, — мы ещё встретимся, и, хлестнув арапником своего жеребца, поскакал вниз по склону…».

Второй помехой стала Бланш, убежавшая с деревенской свадьбы к Жаку. Тот, не скрывал своей досады, прогоняя её прочь:

«кого ты ищешь? — спросил я, тебя, — ответила она, — поцелуй меня, я промолчал, и она подошла ближе, уходи, — сказал я, боишься? — засмеялась она, — если у тебя ещё никогда не было девушки, я тебя научу, увидишь: возьмёшь меня один раз, и тебе захочется делать это со мной каждую ночь, уходи — повторил я, она стояла так близко, что я видел, как она побледнела и глаза её потемнели и сузились, кто у тебя в шалаше? — спросила она, никого, — ответил я, врёшь, — и хотела меня ударить, но я помешал ей, схватив за запястье, она рванулась: пусти, — и, когда я разжал пальцы, сказала, быстро дыша: ты ещё будешь на коленях умолять меня, чтобы я тебе отдалась, мне не пришлось в третий раз повторять: уходи, потому что, резко повернувшись, она побежала вниз, к лугам…».

Прогнав Бланш, Жак вернулся в шалаш и улёгся на подстилку рядом с Людовиком. Тот спросил:

«это была твоя девушка? у меня нет девушки, — ответил я, — почему? — спросил он, не знаю, — ответил я, — наверное потому, что я никого не люблю, зато тебя любят, — сказал он».

И тут возникла ситуация, в точности повторившая историю двухлетней давности. Только на этот раз Людовик не сокрушался из-за греховности своего любовного выбора; нового избранника он счёл совершенством и ангелом во плоти. А прекрасный пастушок, слушая любовные признания графа, впал в транс, подобно тому, как это в своё время случилось с Алексеем. Слово в слово повторил потом Жак, исповедуясь, любовный диалог, запавший ему в душу:

«ты молод, красив, а взгляд твоих глаз сразу, едва я увидел тебя, сказал мне, что душа твоя тоже прекрасна и чиста, чувства меня не обманывают, я тебя вижу, касаюсь рукой твоего плеча, трогательно вздрагивающего от моего прикосновения, ты живёшь, двигаешься, существуешь, а если кажешься сотворённым из иной нежели все прочие люди, материи, то потому, наверно, что природа благодаря божественному вдохновению, которым она наделена, единожды только способна из обычных элементов создать столь совершенное существо, после чего, поскольку я молчал, мягко повернул меня к себе и спросил: тебе ещё никто не говорил, что ты прекрасен? я ответил: так как вы, господин, никто, и сказал правду, потому что не знал своего лица, и, хотя слышал, что в деревне меня всё чаще называют не как прежде, Жаком Найдёнышем, а Жаком Прекрасным, никто до сих пор так, как он, об этом не говорил, он сказал: может быть тебе это неприятно? нет, что вы, господин, говорите, мне вовсе не неприятно, — ответил я».

В наступившем затем сладком гипнотическом трансе Жаку виделись врата и стены Иерусалима, ведь рыцарь в эти минуты жаловался, что ему самому уже никогда не выполнить святую задачу освобождения Гроба Господня:

«не с обагрёнными невинною кровью мечами и затаёнными в сердце и в мыслях тёмными и неистовыми страстями, а лишь в броне невинности и с чистым сердцем под этою бронёю можно достичь ворот Иерусалима, которые должны распахнуться перед теми, кто душою близок покоящемуся в одинокой могиле Христу, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, только христианские дети в своём милосердии могут спасти город Иерусалим…».

Как когда-то Алексею, Жаку впору было сказать: «можете делать со мной, всё, что хотите, господин…». А утром он понял, что рядом с ним никого нет:

«я лежал на своей подстилке и чувствовал себя более одиноким, чем когда-либо прежде, хотя я всегда просыпался в своём шалаше один, я подумал: всё это мне приснилось, и, подумав так, даже пожелал, чтобы это был только сон, но едва пожелал, в ту же минуту меня обуял страх, я сел на подстилке и вдруг увидел на своей руке этот драгоценный перстень, должно быть, уходя, он надел мне его на палец, когда я спал, поняв всё, я преклонил колена и возблагодарил всемогущего Бога, что это не было сном…».

Скоро к пока ещё безгрешному Жаку пришли угрызения совести. Узнав от Алексея, что граф утонул в Луаре, разбушевавшейся в весеннем полноводии, Жак

«спросил его: ты был с ним? да, — ответил он, — весенние реки коварны, и не смог спасти? не смог, — сказал он, — это произошло очень быстро, так камень идёт на дно, он говорил, а я думал: будь я с ним, я сумел бы его спасти».

«Его смерть на моей совести: нужно было пойти с ним и уберечь его, но я остался в шалаше! И теперь ничто не возместит эту утрату!» — терзался пастушок, забывая, что Людовик сам не позвал его с собой.

Зато его позвал соперник, ставший к тому времени Алексеем Вандомским, графом Шартрским и Блуаским. Совсем недавно он жаждал лишь одного — чтобы Людовик

«был рядом и своим телом защитил меня от одиночества, потерянности и страха, делай со мной всё, что хочешь, что б ты ни сделал, мне будет приятно».

Теперь же Алексей сам искушал Жака:

«если ты пойдёшь со мной и при мне останешься, я сделаю всё, что ты пожелаешь, буду служить тебе и тебя защищать, буду для тебя всем, чем ты разрешишь мне быть, потому что люблю тебя с первой минуты, с тех пор, как увидел тебя, склонившегося над догоравшим костром, люблю, хотя и не знаю, рождена ли моя любовь только тобой и мной, только нами двумя, или её пробудил из небытия тот, кого уже больше нет, и тут Жак сказал: уходи, ты не пойдёшь со мной? — спросил я, нет, — сказал он, я вышел, сел на коня и, во второй уже раз, поскакал вперёд, к влажным пастбищам, лежащим внизу, но если тогда, в ту первую ночь, меня переполняли любовь и ревность, то теперь я чувствовал только отчаянье в сердце да пронзительный холод в пальцах и на губах, потом я остановился на краю луга возле того самого дерева, под которым он бил меня, лежащего на земле своим арапником, а потом в последний раз обнимал…».

Вопрос Алексея: — «Ты пойдёшь со мной?» — теперь адресовался Бланш. А та была согласна на всё — на графскую опочивальню, лес, пустыню:

«девка та появилась неожиданно, подошла ко мне и сказала: этот страшный человек опять будет нас бить? раздевайся, — ответил я, — его уже нет, он лежит в тяжёлом гробу и единственное, что может делать, — гнить, потом, лёжа подо мной, обнажённая, она спросила: он тебя прогнал? я взял её, ничего не сказав, она смеялась и стонала, я входил в неё, но перед моими открытыми глазами стояло лицо Жака, я растягивал медленно нараставшее наслаждение, чтобы подольше не исчезал этот образ, она смеялась и стонала, вдруг я услышал под собой, но как бы из дальней дали донёсшийся её короткий вскрик, прозвучавший как стон настигаемого смертью зверя, и, услыхав этот короткий вскрик, почувствовал себя властелином и повелителем этого тела, мною преобразованного в покорность и стон…».

Казалось бы, теперь Алексей мог освободиться от мазохистской зависимости и стать новым человеком. Но, увы, ещё в шалаше Жака юноша понял, что от духовного гнёта Людовика ему никуда не деться и никогда не избавиться:

«ты, придавленный тяжёлыми могильными плитами, я не думаю о тебе, но от тебя не освободился…».

Между тем, сам Людовик перед смертью счёл себя полностью обновлённым и свободным от прежней страсти; таким его сделала любовь к Жаку. Разумеется, всё это было лишь самообманом. Впав в эйфорию, рыцарь наговорил отвергнутому любовнику много глуповато-напыщенных, наивных, бессвязных слов:

«…обогащённый чувством, дотоле ему неведомым, чувством пленительным и новым, чувством, которое из пучины сомнений и горя выносит его на простор безудержной радости…».

Алексей, жизнь которого после этого сразу лишалась смысла, с горечью рассказывал монаху:

«только одно я понял: в его жизни мне нет больше места, я должен вернуться в город, из которого он вынес меня на руках, когда мой родной дом пылал, а руки и губы были окроплены кровью моих родителей, которую он пролил, он говорил, это я помню и никогда не забуду: сейчас всё сошлось на том, чтобы нам расстаться и чтоб моя жизнь перестала быть твоей жизнью, а твоя моей, я спросил: когда мне уйти? он сказал: ты получишь всё, что причитается человеку, который должен был стать моим наследником, когда мне уйти? — спросил я снова…».

Изгнание Алексея было несправедливым, жестоким и бессмысленным поступком Людовика. Если бы он остался в живых, то убедился бы, что любовь прекрасного пастушка не способна изменить ни его сути, ни судьбы. Все трое, Людовик, Алексей и Жак, несвободны в своём выборе; сами того не зная, они запрограммированы на гибель.