Вячеслав Веселов ПОЭЗИЯ РОДНОГО ДОМА Художник и поэт на фоне города

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вячеслав Веселов

ПОЭЗИЯ РОДНОГО ДОМА

Художник и поэт на фоне города

I

Высокие представления о культуре, вынесенные из школы и университетских аудиторий, мешают нам всерьез принимать то, что делают сверстники, — слишком коротка дистанция. Именно свое поколение и бывает труднее всего осознать. От него не отойдешь, не отступишь на шаг, как от мольберта. Непросто поверить, что Поэт снимает комнату в соседнем доме, а вот этот парень, пересекающий двор, — Художник. Мы ведь еще в детстве усвоили, что музы обитают где-то там, на священных горах Парнас и Геликон.

Но вот твои сверстники уходят из жизни, и ты постепенно начинаешь постигать смысл и значение сделанного ими и однажды замечаешь, что смотришь на мир их глазами.

Это рассказ о художниках, которых автор близко знал.

Ну хорошо, скажут, знал. Другие тоже знали. Вот как раз об этом  о б щ е м  знании и речь. О том речь, как душевный труд одного становится общим достоянием, как «чужой» художественный опыт делается средством понимания времени, поколения и своего места в нем.

…Самая полная, и по сути первая, персональная выставка Александра Петухова оказалась его посмертной выставкой.

Стоял декабрь. Морозы и сезонная вспышка гриппа сделали людей домоседами. Эта внезапно наступившая разобщенность в небольшом городе чувствуется особенно остро. Выставка собрала всех. Шубы, шарфы, шапки. Пар от дыхания на морозном воздухе. Скрип снега под ногами. Толкались перед открытием, приглядывались друг к другу с нежностью и говорили иначе, с какой-то близкой доверительностью, и говорили об одном. Мертвый собрал живых.

Счастливый удел таланта — воздействовать на людей, делать их участниками поисков и соавторами открытий. Но даже жизнь художника, то есть нечто отличное от собственного творчества и как будто не притязающее на твой мир и опыт, даже эта жизнь делается частью тебя.

…Алексей Еранцев любил старый Курган, и поэтому маршруты его обычных прогулок лежали в стороне от центральных улиц. «Сентиментальные» путешествия на городскую окраину были вылазками в наше общее детство. И теперь возвращаясь в царство деревянных домишек и печного дыма, проходя мимо ветхих заборов и палисадников, ты живо ощущаешь рядом с собой присутствие человека, так трогательно и нежно любившего этот уходящий быт.

Судьбы моих героев тесно связаны с Курганом и Зауральем. Они любили этот край, он был для них источником вдохновения, и эта связь с родной землей и эта любовь придают их холстам и строчкам вкус подлинности.

Да, к городу стоит приглядеться. Мы ведь говорим о культуре, а она не рождается на пустом месте, ей нужны устойчивый духовный климат, давно сложившиеся и прочные традиции. Такими традициями Курган не богат. Перед нами один из многих городов России, как и они бывший до недавнего времени только потребителем культуры.

«В Москву за песнями» — этой формулой еще на нашей памяти полностью исчерпывались культурные отношения центра с периферией. В столицу ездили и за «песнями», и за «умом». Современная же тенденция (она сегодня просматривается достаточно четко) — децентрализация культурной жизни: вдруг выясняется, что в Иркутске и Вологде живут замечательные прозаики, там родился интересный театр, здесь сложилась чуть ли не школа живописи…

В Кургане нашего детства не было, как нам казалось, ничего, что могло бы властно захватить воображение. Только позже мы услышали про декабристов и стали находить их дома на знакомых улицах.

В доме Нарышкина учились на фельдшеров.

Дом Розена был отдан пионерам — сюда мы приходили на Елку.

На этой улице жил Кюхельбекер.

А здесь еще недавно возвышалась башня с острым верхом и узкими стрельчатыми окнами — костел; его строили ссыльные польские повстанцы — участники восстания 1863 года.

Но даже если бы в городе не было их, этих немногих примет истории, то все равно что-то обязательно остановило бы наш взгляд, над чем-то мы задумались. Интерес возникает неизбежно, он не может не возникнуть, когда город становится твоей биографией и твоей судьбой. И оказывалось, что для любви надо совсем немного — вот эта улочка, вот эта старая ветла над Тоболом…

Пристальный взгляд открывал поэту и художнику то, что для других было стерто привычкой. Город оставался в акварелях Петухова и на страницах еранцевских книг. Остались Зауралье, напевность его ландшафтов, его язык и диалектные речения.

Но не одни эти явные приметы края отразились в творчестве Петухова и Еранцева.

Они воплотили самую его душу, образ мыслей и чаяния земляков.

Провинция всегда жила отголосками моды и отблесками уже потускневших столичных идей. Еранцев и Петухов рано поняли, что жизнь требует от них  с в о е г о. Нельзя сказать, чтобы перед другими не стояло таких проблем, но, скажем, в столичной среде они все же не столь остры. Там можно удобно чувствовать себя в одной упряжке с другими: группа, направление, школа. Известный уровень профессиональной культуры как бы служит оправданием. Провинция отстает как раз на этот наличный уровень. Едва он ею достигнут, он уже преодолен жизнью. Провинция еще должна осознать столичные идеи, но осознанные, они нередко предстают как изжитые, и оттого почти всегда неловкость при встрече с готовыми формами: жизнь ушла из них.

Хорошо известен вкус Петухова к экспериментам и интерес ко всякого рода новациям. Только это было не примериванием чужих одежек, а мучительными попытками докопаться до собственных корней. Петухов много искал и, бывало (чего греха таить!), применялся к шагу других, но все-таки не изменил своей походке.

В первой книге «Вступление» (Курган, 1963) Еранцев писал:

Иду на самый людный перекресток,

Чтоб выбрать направленье самому.

В упорных поисках самостоятельного пути — один из уроков Петухова и Еранцева. Они не помышляли об учительстве, но своим искусством и жизнью дали образец творческого поведения, который помог определиться другим художникам.

II

Когда Петухов впервые приехал на творческую дачу, в нем не было ни простодушной восторженности провинциала, ни жалкой робости новичка. Его спокойная убежденность в правоте и вера в себя прежде всего и бросались в глаза. Да еще, может быть, упорство, с каким он отстаивал свои взгляды. Здесь многое, конечно, идет от характера художника, однако характер не объясняет всего. Наблюдая работы своих сверстников и более опытных коллег, Петухов убедился, что шел верным путем и был прав, не реагируя на подсказки и окрики. Он самостоятельно пришел к тому, чем гордились акварелисты «новой волны», те художники «акварельной периферии», которым во многом обязано бурное развитие этого искусства в середине 60-х годов.

Существовал традиционный взгляд на акварель как на искусство камерное. Акварелисты 60-х годов (тогда на местах появилось несколько ярких художников, среди которых курганцы Александр Петухов и Герман Травников) доказали, что искусству акварели подвластна вся полнота жизни, вся красота ее и вся боль.

У Петухова есть «Натюрморт с цветком татарника». Внимание художника привлек тот самый «репей», который много лет назад послужил толчком к созданию «Хаджи-Мурата» и под пером Льва Толстого превратился в символ энергии, неистребимой силы жизни. Эти мотивы легко прочитываются и в натюрморте Петухова, но цветок увиден современным художником. Кинжальные листья и сильные стебли, напоминающие конструкции из труб или жгуты цветных проводов, напряжены, стремятся вырваться за рамки органических форм. Картина вызывает ощущение движения каких-то подспудных сил. Это не столько натюрморт, сколько автопортрет художника. Мы узнаем его темперамент, энергию, напор.

Петухов рано отказался от бытописательства, пересказа и нудного перечисления деталей. Дотошная описательность претила ему вовсе не потому, что стала однажды немодной. Он хорошо видел, сколько случайного, необязательного в инвентаризации портретных черт и пейзажных деталей. Художник любил повторять: люди и деревья существуют без нас и нам незачем создавать их вновь. Живопись способна обогатить зрителя, лишь вдохнув новую жизнь в мир привычных вещей. Короткая «правда наблюдения» была для Петухова только сырьем, из которого он творил собственный мир, отмеченный чертами его яркой индивидуальности.

Помню, как на одной из ранних выставок Петухова меня поразила акварель «Нида. Лодки». Живо написанный лист был лишен примелькавшихся черт прибалтийского пейзажа — дюн и сосен. Но говорил он именно о Балтике. В сыром песке, низком пасмурном небе жили дух края, его скупая и холодная красота. Под рукой мастера лаконичный пейзаж стал как бы идеограммой Балтики.

Петухов любил землю. Но что бы художник ни писал — Карелию, Дальний Восток, Заполярье или Среднюю Азию, он закреплял образ с покоряющей убедительностью, потому что, пренебрегая экзотикой чужих краев, старался выразить их сокровенный дух.

Творчество Петухова питалось привязанностью к родному краю, куда он неизменно возвращался из своих путешествий. Чужие ландшафты обостряли видение, вдали от родных мест художнику по-новому открывалась их негромкая красота. Он помнил о доме и на берегу океана, и на музейных улочках ухоженных прибалтийских городов. Приезжал сосредоточенным и молчаливым. Со стороны казалось, что художник боится расплескать впечатления. А он запирался в мастерской и вдруг выставлял серию «Хлеб Зауралья».

…Золото и бронза — горячие краски страды, цвета радости и счастья исполненной работы. Глухие тона вечерней усталости — суровые лица с запекшимися губами, тяжелые натруженные руки… Эта серия была сгустком радостей и тревог земледельца. Широко и свободно написанные листы рождали ощущение узнавания, и уже не на листах бумаги, а в памяти твоей опять начиналась недавно отшумевшая страда: гул машин, ночи, разорванные светом фар, едкая степная пыль, соленый пот… Поразительным было это узнавание! Оно потрясало даже людей, далеких от земли, и привычное слово «хлебороб» быть может впервые являлось тебе в открытости своей внутренней формы — «хлеб робить».

Петухов рос быстро. После зональных выставок в Свердловске и Перми — крупный успех на Всесоюзной выставке акварели в Ленинграде. О Петухове спорят зрители и критики, о нем пишут столичные журналы, акварели курганца можно встретить на советских выставках в Китае, на Кубе, в Болгарии… Однако сами по себе эти явные свидетельства успеха и признания не могут сказать, чем же обязан город художнику. Кто-то ведь наверняка пользуется и более шумной славой. Достижения Петухова были бы для земляков потерянным сокровищем, если бы не оплодотворяли всю культурную жизнь, не поддерживали ее. Поэтому из длинной череды петуховских выставок курганцам, быть может, всего дороже скромная выставка 1964 года. По мартовскому снегу добирались тогда любители живописи в кинотеатр на окраине, чтобы увидеть два десятка акварелей молодого художника. Промышленный район, заводские дымы и выставка акварели. Первая! Было и любопытство, и недоверие, и внезапная радость от встречи с настоящим искусством. Было и недоумение, растерянность, почти оторопь. Было активное неприятие и восхищение. Все было. Но открытость художника, его искренность и юношеская нерасчетливость не могли не привлекать. И люди шли. Это было событие.

Теперь такие выставки стали нашим бытом. В городе пробудился интерес к живописи, привычны встречи с авторами и импровизированные диспуты в выставочных залах. С ревнивым вниманием следят курганцы за успехами своих художников. Те, кто четырнадцать лет назад не без раздражения одергивали Петухова: «Ярко! Слишком ярко!», нынче отвели своих детей в художественную школу. Я как-то посмотрел отчетную выставку воспитанников школы. Легко было угадать, какому образцу юные художники следовали. Даже зрелый художник, пробующий себя в акварели, не может сегодня работать в Кургане так, словно Петухова не существовало вовсе.

В небольших городах художник весь на виду. С ним соотносят свои представления об искусстве, он воплощает своеобразие того опыта, каким является жизнь художника. Только что же это за опыт?

Любимый зрителями, признанный друзьями по искусству и критиками, художник в лучшем своем возрасте, в расцвете дарования и всеоружии мастерства, Петухов продолжал искать. Освоив новую манеру, он терял к ней интерес, безжалостно бросал завоеванное и шел дальше. Расширялся круг тем, все разнообразнее становилась техника. Петухов писал пейзажи, портреты, натюрморты, сюжетные композиции. Холсты сменялись живописью по левкасу, акварельные листы — гуашами. Он писал взволнованно, нервно, он торопился, словно знал, что немногим более десяти лет отпущено ему для работы. Окидывая мысленным взором наследие Петухова, поражаешься его богатству, многообразию мотивов и тем. Рядом с фантастической «Белой птицей» бытовая достоверность натюрмортов, мрачный драматизм «Города» странным образом перекликается со светлыми и праздничными «городскими» полотнами. Вспоминаешь «Яхты» с их изысканным перламутровым колоритом и тут же — монохромный, записанный почти до черноты лист из серии «Хлеб Зауралья». Несмотря на пестроту впечатлений мы в любой работе легко узнаем Петухова, его энергию, поразительную остроту видения и редкостное чувство цвета. Теперь как-то особенно отчетливо сознаешь цельность живописного дара Петухова. Ведь обновляться может лишь тот, кто имеет некий стержень в душе, некую содержательную основу.

Петухов был зрелым мастером, но язык не поворачивается сказать про него: «сложился». Он был таким неожиданным! Он всегда становился, всегда рождался заново и до последнего дня сохранил пылкость и юношескую порывистость. Напряженность форм, насыщенный, прямо-таки исступленный цвет, драматизм — вот привычные черты живописного почерка Петухова. И вдруг — тончайший, пронзительный лиризм «Детства». Неизъяснимого очарования полна эта картина. Ее прохладный серо-голубой колорит великолепно передает чистоту и свежесть утра жизни, того пленительного мига, когда ребенок открывает для себя мир. Есть в картине и другая мелодия — печаль. Но это печаль пробуждающейся души, легкое и светлое чувство. И вот в зрителе рождается ответный мотив, бередящая сердце грусть — воспоминание о собственном детстве. Картина развернута в мир — потому и живет, потому и рождает этот идущий из сердца отклик.

Искусство всегда рождается в тревоге. Кто-то сказал, что значение Сезанна для нас не столько в его картинах, сколько в его тревоге. Петухов обладал редкой способностью воздействия на души зрителей и своих коллег. Он искал, ошибался и всегда действовал. Он вложил в творчество весь жар своего сердца, и, останавливаясь сегодня перед его картинами, так непохожими одна на другую, невольно вспоминаешь, каким неожиданным был художник в разные мгновения своей короткой жизни. Самым строгим судом он судил себя, и теперь мы можем только гадать, о каком искусстве Александр Петухов мечтал и в какого художника мог вырасти.

III

Известны слова Гёте: чтобы понять поэта, надо побывать на его родине. Паломник, хранящий в памяти образы стихов Еранцева, при виде плоских зауральских равнин, березовых колков и тихих озер обязательно испытает острое чувство узнавания; так поразительно точно увиден был край поэтом и так безошибочно закреплен им в строчках.

Между тем у Еранцева нет «чистых», то есть безотносительных к человеческим переживаниям пейзажей. Даже самые невзрачные реалии быта и детали пейзажа у него эмоционально нагружены. Может статься, иной странник не сразу узнает родину поэта. Но если он не будет торопиться судить, если постарается проникнуться страстью поэта, он непременно почувствует то внутреннее напряжение, каким пронизаны зауральские равнины, сдерживающие свой разлет перед сибирской тайгой.

«А вы репортерскую славу едали?»

Все мы, работавшие с Еранцевым в одной газете, легко узнавали в его стихах наших общих героев, географию поездок и приметы журналистского быта. Стихи о скромных трудягах, провинциальных самолетах Ан-2 («Аннушка») и велосипеде марки «Прогресс» («Репортер») другим, наверное, мало что говорили, но для нас они обладали ценностью свидетельств. Конкретность образов и точность деталей — вот что раньше всего замечали мы в стихах и простодушно радовались совпадению наших с поэтом ощущений.

К тому времени Еранцев был автором двух поэтических сборников и пользовался хоть и камерной, но прочной славой. Однако ему, как и Петухову (только в этом, может быть, они и походили друг на друга), было тесно в «капроновых путах привычек». Настоящее мастерство оба видели в преодолении давно освоенных и ставших привычными навыков.

«Да, пора откликаться, откликаться пора…» Так властно заявляла о себе зрелость и требовала более активного поэтического языка для выражения нового опыта. В стихотворении «Гроза — пророчица, праматерь…» еще различимы приметы прежнего еранцевского почерка — конкретность деталей и точная топографическая привязка («Белозерский район»), но кончаются стихи неожиданно, энергичной метафорой: «И у районного пророка огарок молнии во рту». Воображение поэта превратило зажатый в зубах и сыплющий искрами папиросный окурок в огарок молнии. Эта метафора — предельное выражение хлеборобской досады, почти ожесточения на неоправдавшую надежд грозу: «Впустую гром. И мало проку в дожде, сгоревшем на лету».

Со временем густая метафоричность становится отличительной чертой поэзии Еранцева, осуществляя не явную, но прочную связь внутреннего мира поэта с предметами и явлениями мира внешнего. Еранцев близко принимал к сердцу судьбу «мелеющих» деревень, с ними уходила часть его жизни. Поэтому знание поэта было иным, чем знание социолога.

Когда умирают деревья

И ветер кустарники гнет,

Уходят ночные деревни

С нагретых картофельных гнезд.

Дырявыми ставнями машут,

В железные трубы трубят.

Скрипят позвоночники матиц,

Заслонки гремят, как набат.

Сияние звездного снега

Летит на оконную грусть…

До глаз приподымутся в небо

И в землю уходят по грудь.

Свежесть и новизна еранцевских метафор отвлекают образ от предметности, ведут его к символу, к иной, поэтической реальности. Ветряки у Еранцева кончают жизнь на какой-то пронзительно щемящей, человеческой ноте:

Им бы в небо — от поля и чащи,

Там просторно, куда ни сверни,

Но все чаще, все чаще, все чаще

Разбиваются в щепки они.

Замеченное критиками «непрямое движение мысли» у Еранцева ломает прозаическую логику и бытовую достоверность, открывая новые грани явлений, которые как будто уже изучены и стали общим достоянием. Через «скрытое» движение образа проступает добытое самим поэтом, проглядывает искомый  п о э т и ч е с к и й  смысл, который никем, кроме поэта, не мог быть открыт.

Плотная метафорическая вязь затрудняла понимание отдельных стихов Еранцева. Читатели (иногда справедливо) сетовали на чрезмерную усложненность образов. Стремление воплотить в емкой поэтической форме нечто общезначимое — задача сложная. И Еранцев, как многие до него, неизбежно впадал в отвлеченность — соблазнительная возможность придать стиху глубину. Лишь позднее, при более пристальном взгляде, обнаруживалось, что глубина-то мнимая.

Поэт должен был пройти через искус. Он не отказался от сложного, «непрямого» письма, но лучше стал видеть границы своего поэтического мира и сильные стороны собственного дарования. Он вернулся к себе, укрепленный этим знанием.

«Живете в провинции? — спросил у Еранцева один известный поэт. — Вот и опишите провинциальное провинциальным языком». Это дельный совет и ничего оскорбительного в нем нет, он не парафраз известной поговорки: «Всяк сверчок знай свой шесток». В этом совете извечное требование искусства к художнику — петь своим голосом.

Впрочем, и без подсказки Еранцев знал, куда идти. Зрелость для поэта стала возвращением к изначальному, к той народной речевой стихии, которая вскормила его. В поэме «Горсть земли» исполненный пронзительной горечи материнский плач по сыну потому и потрясает нас, что рожден доподлинным, незаемным знанием крестьянского быта. Этот плач — яркое выражение народного склада мышления, свидетельство прямой, кровной связи поэта с теми, о ком он пишет. Еранцеву не было нужды стилизовать свою речь. Фольклорное начало было первоначальной данностью его поэтического дара, и с возрастом он все острее ощущал вкус и прелесть родного слова.

По пояс в счастье, по колено в горе,

Я помню рощу на краю села:

Наверно, от березового корня

Любовь моя земная проросла.

Еранцев весь от быта, фольклорной стихии, народного языка. Они были основанием, материковой породой его поэзии, дарили ему ощущение кровного родства с краем, где он жил. «Отцовский дом» — так называется первый раздел сборника «Кумачовые журавли». Дом, родина, родник — постоянные мотивы лирики Еранцева. Составные части этой триады, варьируясь от сборника к сборнику, составляют все новые гармонические единства: «Россия, попутчики, дом» («Горсть земли»), «Отечество, родина, дом» («Предчувствие»).

Для многих слова «кров» и «очаг» — чистая риторика. В самом деле, какой там кров и очаг в нашем урбанистическом, насквозь машинизированном мире. Эти понятия давно утратили свой первоначальный смысл и из быта перекочевали в поэтический обиход. Но для Еранцева они сохранили свое прямое значение, свой сокровенный смысл. Купив в деревне домишко, Еранцев устроил во дворе настоящий крестьянский очаг. Эта тоска по крову шла от биографии, от долгого бездомства, частых переездов, жизни в общежитиях и чужих углах. Даже когда у Еранцева появился, наконец, кабинет в квартире, он еще долго, по старой привычке, писал на кухне, примостившись у краешка стола.

Только, думается, не в одной биографии дело. Еранцевский дом — это хранимый в памяти заветный образ любви и душевного тепла. Обращение к теме дома было для поэта утверждением в тех нравственных идеалах, которые веками культивировали русская провинция.

Тут самое время сказать вот о чем. Не совсем понятно, почему давно прижившееся на русской почве и освященное традицией слово «провинция» теперь стыдливо и, кстати, не всегда уместно заменяется бесцветным словом «периферия». А чего, собственно, стыдиться? Понятие «провинция» вобрало в себя такие чувства, как верность отчему дому, любовь к родной земле, «малой родине». Провинция создала свои ценности: скромность, чистосердечность, совестливость…

* * *

Глубоко запавшие в душу живописные образы или строчки стихов обретают для нас непреложность личного опыта. Когда в суете и толках дня мы вдруг останавливаемся, пораженные новым, неожиданно острым узнаванием какого-то будничного мига, мы догадываемся, откуда наше узнавание: таким этот будничный миг был однажды увиден глазами художника.

Картины Петухова сегодня висят в музеях, а стихи Еранцева вошли в антологии. Но это не точка в конце пути. Произведения моих земляков по сути только начинают жить. Как всякие подлинно талантливые создания, они обладают способностью самодвижения, развития и обновления. Они открываются перед нами все новыми гранями и все новые вопросы ставят. Творчество Петухова и Еранцева служит «делу связи людей» (выражение М. Пришвина), которое, собственно, и есть культура.

Почему мы не научились видеть, как влияет на наше самосознание опыт современников? Почему скупились на оценки и добрые слова? Из-за какой непонятной робости не посмели, не решились рассматривать творчество своих земляков в более широком контексте? (Скажем, стихи Еранцева в русле развития русской поэзии 60-х годов.) Тогда мы и поэта лучше бы поняли, и самих себя.

Еранцев и Петухов ушли из жизни молодыми, и наследие их хранит тот молодой сердечный жар, каким было вскормлено. Это живая культура, в которой мы узнаем себя и свое время. Талантливые художники, Еранцев и Петухов дали нам уроки требовательности и творческой смелости, бескорыстного служения красоте, любви и преданности родному краю. Но, может быть, главный их урок заключается в том, что они заставили нас пристальней приглядываться к своим современникам.