IV
Эстетические взгляды Петра Проскурина (народность искусства, художественное освоение мира, отношение эстетического сознания и искусства к общественному бытию и человеческой жизни, соотношение реального и фантастического и прочее) формировались в процессе познания жизни, творческой практики, а ровно и освоения опыта русского и мирового искусства. Книга «Порог любви» (1985 г.), эссе о Леонове «Живая вода» (1973 г.), статьи, выступления по радио и телевидению отмечены высокой культурой мышления, философской глубиной и присущей художнику искренность. Он стремится постичь внутреннюю логику художества. Процесс творчества таинственен и необъясним. Иногда некий внутренний толчок, умственное волнение, неожиданно зазвучавшая нота озаряют ярким светом все повествование, которое по неизъяснимым причинам застопорилось и дальше никак. По его мнению, творческий процесс можно уподобить двум как бы дополняющим друг друга, иногда сливающимся, а порой и резко расходящимся движениям. Одно из них представляется ему поверхностным, не встречающим подлинного сопротивления материальных глубин и оттого стремительным и резвым, тотчас ухватывающим и отражающим сиюминутную действительность. Второе же — скорее медленный, не всегда заметный подспудный ток, упорно и неторопливо выносящий из глубин жизни золотые россыпи страстей, выстраданных народом и вобравших в себя подлинный трагизм и свет народного бытия, равно как и подлинно народные, без прикрас, характеры — иногда довольно причудливые, вместившие в себя необозримый и противоречивый мир, их не сразу и принимали — от них несет жаром неведомых глубин, они могут и опалить.
Литература и мир, литература и жизнь, литература и человек и т. д. они существуют не обособленно, а как бы слитно, взаимодействуя. И из-под пера художника вытекает мысль о взаимодействии сущего. Жизнь, как бездонное болото, засасывает бесследно века, эпохи, гения и бездарность, народы и могущественные империи — всему назначен свой срок и круг, завершив который, все исчает, чтобы уступить место чему-то и в своем времени, в своей жизни, которая всего лишь захватывающая игра в бессмертие, и сей фантом вызывается обыкновенным страхом перед строгой логикой бытия и перед непреложным фактом смерти. Литература, по Проскурину, может быть и удобной формой насилия и привнесения в жизнь зла, развращающего действия — этим литература оправдывает свое существование, и в этом, если серьезно задуматься, есть своя логика и заключается она прежде всего в двойственности природы самого человека. Отсюда интерес художника к сложным взаимосвязям строгой детерминированности в стихии непредсказуемого, а равно и взаимодействие исторических процессов и конкретных человеческих судеб.
Добавим к этому, что культура вообще (и художественная в частности) конкретно взятого общества древнее его самого. Смена типов обществ совершается в специфических ритмах и длительностях. У культуры свои ритмы и своя длительность, скажем, традиции, сложившиеся в одном обществе, продолжают свое движение и после его смены и по-прежнему могут касаться всех проявлений человеческой деятельности, общения и поведения. Стало быть в отличие от ««времени общества» «время культуры» — это время больших длительностей». В художественной сфере время больших длительностей или большое время характеризует выдающиеся явления, в которых, образно говоря, сама природа в ее многообразных проявлениях садится рядом с художником, воплощая в себе божеское и человеческое, духовное и материальное, реальное и фантастическое.
Раз мы заговорили об эстетических взглядах художника, его раздумьях о природе литературы, отметим и его постоянный интерес к специфическому разнообразию искусств, каждому из которых свойственен свой круг тем, объектов действительности и явлений духовной жизни человека. Вместе с тем подходы и возможности эстетического освоения мира разные.
Чем объяснить утрату интереса литераторов к этим проблемам? Понижением эстетического идеала? Ослаблением художественного инстинкта или интеллектуальной энергии? Петр Проскурин восполняет этот пробел. В свое время выдающийся русский живописец Илья Репин, сравнивая творческие методы писателя и живописца, отмечал: «…то, что художник слова может выполнить двумя словами, в две секунды, живописец не сделает иногда и в два месяца, а скульптору понадобится на это два года, — так сложна бывает форм предмета. Зато форму эту во всей осязательной полноте никогда не представит слово. Точно так же, как фабулы рассказа, диалога, вывода и поучений, никакие искусства, кроме словесного, не выразят никогда».9 По мнению французского скульптора и живописца Э. Делакруа, живописец не только способен передать поразительное богатство деталей, недоступное писателю, но и их живую многоцветность. «Заметьте, что я беру только мгновение: птица погружается в воду, я вижу ее окраску, серебристые крылышки внизу, ее легкость, капли воды, которые она разбрызгивает на солнце, и т. д. Здесь искусство поэта бессильно». И далее он перечисляет многие детали, которые характеризуют зримый облик мгновения, вобравшего в себя разные элементы: «Чарующее впечатление от выглянувшего солнца», «от облаков, вырисовывающихся в этом озерке» и «от зелени в окрестностях»… Между тем поэта, продолжает Делакруа, выручает чередование изображений, а художника — их одновременность. «Пример: у меня перед глазами птица, купающаяся в маленькой лужице, образовавшейся после дождя на желобе, который прикрывает от брызганья с крыши: я вижу одновременно множество вещей, о которых поэт не может даже упомянуть, не только описать их, под угрозой быть утомительным, нагромоздить томы и к тому же дать только несовершенное изображение».10
Итак, каждое из искусств обладает своими способами воспроизведения внешнего и внутреннего миров, своими секретами мастерства. Скульптура и живопись говорят языком пластики, красок, перспективы, колоритом теней и полутеней. Глаз живописца, скульптура мгновенно схватывает ничтожнейшие разницы величин, а рука искусно воспроизводит малые различия в красках, в мраморе. Музыкант наделен совершенным слухом, гармонией, оркестровкой и т. д. Писатель «впитывает» живой народный язык, чувствует строй разговорной речи, нюансы словосочетаний. А ведь сколько примеров, когда, по Эврипиду: «Язык поклялся. Но не присягала мысль». Или, по Аристофану: «…клясться не пожелала мысль. И стал язык без мысли лжесвидетелем». Язык имеет свою этику, слова — свою шкалу ценностей.
Но чтобы стать настоящим мастером своего дела, каждому из служителей муз следует обладать еще и проникновенным взглядом на состояние мира, убежденность в правоте своих эстетических идеалов. Только тогда явление искусства отвечает своему высокому предназначению.
Но пройдемся по аллеям российской словесности с ее бурными катаклизмами. В каждом обществе существует негласный, но строго соблюдаемый моральный кодекс, опирающийся на аккуратные предписания этикета. Тому, кто сохраняет его условности, заранее прощаются всяческие прегрешения, строго наказуемые и обсуждаемые законом и официальной нравственностью казнокрадство, чиновничий произвол, ужасающая распущенность, невообразимая этическая гниль. В 90-е годы конвенциональное лицемерие вместе с ложью, неслыханной коррупцией и дикими феодальными нравами начали возводиться в государственный статус, угрожая существованию нормального социального устройства общества. В эти годы вся русскоязычная пишущая братия быстро перестроилась, приспособившись к требованиям новой власти. В такой обстановке лишь немногие остались верны своим убеждениям, не изменили высоким традициям и подлинному назначению искусства.
Проскурин продолжает поиск глубинных корней русского типа и с негодованием взирает на кочующих из сочинения в сочинение слезливых старух и хитроватых мужичков, выдаваемых иными сочинителями и критиками за исконных носителей русского народного характера. Но общественное мнение принимало все за чистую монету и воздавало хвалу их создателям — Распутину, Белову, Можаеву и Залыгину тож. В автобиографической книге «Порог любви» (1985 г.) он писал, что негоже принимать подделку за оригинал, что теперь главный для нас по-прежнему остается вопрос русского характера. Что он есть на самом деле? Уж не в нем ли самом заложена разгадка всех тех особенностей, которые и привели к нынешнему положению, когда и сам этот характер и русский народ стали на одну из острейших граней в своем развитии, и народу на чашу весов пришлось бросить без остатка свои духовные накопления, свою историю, свое будущее?
Вопросы, вопросы, вопросы… Они встают перед художником нескончаемой вереницей. Что же такое — русский характер, и нельзя ли проследить основные его приметы хоть по каким-нибудь отдельным примерам, размышляет он. Разобраться в этом помогает отечественная литература, отразившая неисчерпаемое богатство национальных типов из народа, из самых разных его сословий и слоев. Вместе с тем в тяжкие для народа моменты, в моменты революционные, в периоды вызревания коренных общественных перемен она обращается к героическому, созидательному началу народного типа. Но, продолжает Проскурин, все чаще сталкиваешься с неким дальтонизмом в обрисовке характера, с выпячиванием его негативных, пассивных сторон, с откровенным любованием весьма воинственной «чудачинкой» в нем, отодвигающей и затушевывающей главное, осевое, державное, то, на чем действительно держится мощь и будущее народа. Появилось невероятное количество пьяненьких мужичков с кособочинкой, старичков с мудроватой косноязычинкой, а сверх того разбитных бабенок, безграмотных знахарей, ясновидящих дурачков и т. д. и т. п. Он разоблачал подмену сути природы русского человека, навязывание ему «недоделанности», «недоразвитости», «умственной отсталости», что вело к выводу о «рабской сущности», «рабской психологии» русского народа.
Из личной беседы с писателем.
Жизнь человека нельзя разъять во времени, — это один сплав, пусть обогащенный самыми различными примесями и добавками, и никто, даже самый целеустремленный человек не может прожить, не вобрав в себя противоречий времени. Отметить столетие со дня рождения Леонида Максимовича Леонова в Октябрьском зале Дома Союзов (31 мая 1999 г.), собрались, как обычно, самые рьяные говоруны из писательской братии, не пропускающие ни единой возможности для внедрения себя в общественное сознание. Но в этот же день утром умер Анатолий Степанович Иванов и уже через день предстояли его похороны. О кончине старого друга и товарища я узнал только перед самым леоновским вечером, и у меня было нехорошо на душе — ход жизни тек своим путем, сталкивая рождения и смерти и с этим извечным порядком нельзя было поспорить, — для слепого бега времени безразличны рушившиеся тысячелетние империи, глухое, подспудное соперничество рас и племен, мимолетные человеческие помыслы и страсти. Никто еще не постиг и никогда не постигнет тайну творящего космоса, смысл его леденящей бесконечности, и человеку лишь приходится утешаться верой и фантазией, данными ему провидением взамен неведения смерти у других животных скотов, но и этому, своего рода милосердию, человек обязан прежде всего самому себе, своей природной изворотливости.
— Петр Лукич, у вас есть статья «Живая вода» о творчестве Леонова. По-моему, вы слишком щедро рассыпаете похвалы этому крупному писателю. Его последний роман «Пирамида», между замыслом и публикацией протекло без малого 50 лет, производит противоречивое впечатление.
— Когда-то я писал о творчестве Леонида Леонова статьи в газетах и журналах, ставя его дарование чуть ли не рядом с Шолоховым, но время шло и вносило свои коррективы, и в леоновских романах и его образах и характерах начинали все сильнее проступать авторские конструкции, его некая удаленность от подлинно живой жизни. Все было правдиво и красиво, но безукоризненно и даже изящно выполненная картина со временем начинала отдавать синтетикой, слабые и в самом начале запахи жизни, выветрились и стали неощутимыми, бесцветными и дело уже не мог спасти ни до предела отточенный стиль, ни замысловатые психологические конструкции, ни броские декларативные построения о добре и зле, о любви и смерти.
— Занятно и грустно и в самом себе было наблюдать такую эволюцию, как бы внутреннюю схватку двух начал, двух противоборствующих миров, уравновешивающих друг друга и составляющих одно целое. Да, да, писатель большой, нужный, русский, говоришь ты себе, но тут же какой-то внутренний бес шевельнется в тебе и вкрадчиво спросит: что же здесь от русского и от русскости под ровной, стеклянной поверхностью, почему же ни одно, даже самое горячее сердце не защимит и не вздрогнет на протяжении десятков и сотен монотонных страниц и диалогов, и разве завершение всей жизни этого странного творца «Пирамиды» не его же «Русский лес», всего лишь опрокинутый в зазеркалье вместе с Грацианским, только под иным именем, опрокинутый от беспомощности и страха перед подлинной жизнью с ее кровью, грязью и с ее божественным прозрениями и взлетами, с ее сжигающими страстями и свершениями? Ведь под такую лесную зазеркальную сень, затянутую нейлоновым сумрачным небом не вступит ни одна человеческая душа, там никогда не прозвучит ни детского голоса, ни девичьей песни или оклика, — под нейлоновыми небесами никогда не вырастет съедобного гриба или сладкой ягоды, — там нормальному человеку просто нечего искать.
— Вы правы: «Занятно и грустно»… А возможно и драматично. Кажется, Леониду Максимовичу, всю жизнь что-то мешало быть самим собой, раскованным и искренним. Что было причиной?
— Тут есть над чем подумать. Но вернемся к началу беседы. На юбилейном вечере Леонида Максимовича Леонова выступали профессиональные патриоты, а некоторые по совместительству и глубоко законспирированные либералы. Говорили Феликс Кузнецов, Валерий Ганичев, Валентин Распутин, собравшиеся привычно слушали гладкие, уже много раз обкатанные фразы о России, о подвиге, о служении истине; ораторы старались перещеголять друг друга и особенно в отношении последнего труда Леонида Максимовича «Пирамида» творения, как уже говорилось выше, совершенно непостижимого, в котором была предпринята попытка с начала и до конца осмыслить и объяснить бесконечность и ее природу, что уже само по себе есть чудовищная ересь, вызывающая хаос и распад сознания, — кто может выдержать этот распад на протяжении почти двух тысяч страниц? Но записные ораторы ходили хитрыми кругами, и все было ясно, что они хотят прослыть очень мудрыми и проницательными. Правда, один из выступающих, Юрий Бондарев ограничился простой, хоть и романтической характеристикой самого юбиляра и природы его дарования и оказался в явном выигрыше.
— А хочется воскликнуть, о Господи, и в самом деле чуток и правдив, страшен русский язык! Он мгновенно, едва кто-либо успевает произнести несколько слов, тотчас выявляет своего и чужого, друга и врага, стоит только прислушаться сердцем и вы сами тоже по двум, трем фразам тотчас определите, кто же перед вами в действительности.
И здесь в Октябрьском зале, сразу после первых же казенных слов ведущего, повеяло холодноватой прохладцей, никому здесь по-настоящему не было никакого дела до Леонова, и все говорили только для самих себя. Ни живого слова, ни проблеска оригинальности, все нахватано со стороны, и инородческая скороговорочка Распутина под сибирско-бурятскую народность, лишь еще больше подчеркивало холодную казенную лощеность Ганичева или Кузнецова, их отшлифованный в долгих закулисных интригах ораторский артистизм. Конечно, этого мастерства нельзя было ставить кому бы то ни было в вину, всякий добывает хлеб насущный согласно своей природе и дарованиям, но наблюдать подобное столоверчение тоже тяжело, хотя и приходилось терпеть. И когда Ганичев, ведущий вечера, предложил мне выступить, я отказался. На юбилейном вечере нельзя было высказывать свои мысли о творчестве Леонова, прихлынувшие в последнее время, да и неожиданная как всегда смерть Анатолия Иванова, о чем перед началом вечера сообщил в начале вечера Ганичев, придавила душу.
— Мы с Ивановым уже несколько лет не виделись, изредка лишь звонили друг другу, и вот теперь предстояли лишь похороны и, вероятно, бессмысленные, никому ненужные речи. Зачем? Что можно добавить к тому, что уже сказано усопшим в жизни? Леонид Максимович Леонов был художником совершенно иного плана, чем Иванов, навечно осчастливленный характеристикой Горького. Как талантливый, даровитый юноша, Леонов через всю жизнь пронес эту словесную медаль, пожалованную пролетарским гением, пронес, пожалуй, даже с затаенной гордостью. Оба, и Горький, и Леонов никогда не любили народ, они оба всегда писали народ как бы сверху, как сторонние наблюдатели или даже препараторы, у Анатолия же Иванова, несмотря на ряд натуралистических излишеств, привнесенных в его талант, пожалуй, сибирскими инородческими примесями, то есть неимоверно живучими присадками азиатчинки, из страницы в страницу в его романах переливалась живая горячая кровь художник чувствовал из самого народного чрева, он сам являлся народом, обретшим внутренний творческий голос.
Вот об этом я и думал, слушая высокомудрые речи выступающих — смерть вновь не только ставит точку, но и подводит итог.
— Анатолий Степанович Иванов был связан в жизни со мной многими невидимыми нитями, мы с ним оказались ровесниками, были вынуждены шагать плечом к плечу во времени, в катастрофическом, роковом для России двадцатом веке, оба попали в самый эпицентр событий, перебравшись почти одновременно на жительство в Москву и оба оказались в самом раскаленном слое идеологических противоборствований времени. Он был крайне осторожен и недоверчив даже в отношении ближайших друзей — шло это, как уже отмечалось, от его угрюмого сибирского характера, порождения географических особенностей сибирских условий — здесь тысячелетиями кипела борьба за выживание, нужно было или победить, или погибнуть, здесь нужно было, сжав зубы до хруста, вечно идти только вперед, и все эти обстоятельства глубинно отразились в творчестве Анатолия Иванова, так никем еще и не осмысленного, неизученного хотя бы приблизительно. Его природные сибирские типы относятся к высоким достижениям в русской литературе XX века — это не те спирахетические, бескровные, почти бесполые тени, что бродят из рассказа в рассказ, из повести в повесть у Валентина Распутина, отчасти и у Василия Белова, совершенно не сознающие зачем они, и не понимающие и, главное, не стремящиеся понять, куда себя приткнуть, зато оглашающие пространства вокруг ахами и стенаниями, вызывающими, в свою очередь, стоны и слезы восторга и умиления у русскоязычной критики и прочих, зело либеральствующих элементов в основном существующих за счет русского народа, у так называемых высших интеллектуалов и политиканов… У Анатолия же Иванова в романах и повестях народ крепкий, здоровый, забрось его на необитаемый остров совершенно голого, он тут же довольно прилично оденется, дом себе выстроит, железа и золота накопает, жену и на безлюдье отыщет и умыкнет, детей народит. И вновь закипит в пустынном досель месте деятельная народная жизнь, в самых стратегических местах вырастут шумные города, возвысятся храмы, корабли с товарами поплывут во все концы мира.
Такая литература нашим правящим демфашистам, тем паче еще более фашиствующим либералам ни к чему. Она для них смерть, она мешает им подавить волю и сознание народа окончательно, а без этого ни в каком ярлыке на вечное господство над миром нельзя быть уверенным.
— Простите Петр Лукич, что прерываю ваш монолог об Иванове, но я впервые, а потому с волнением, слышу по-мужски требовательное, с большой любовью произнесенное слово писателя о писателе… А то все как-то… да и вспоминать не хочется…
— Иванов закончил свой жизненный и писательский путь эпопеей «Вечный зов», несмотря на явные просчеты и недостатки, особенно в военной части, но получившей второе мощное дыхание в телевизионном, многосерийном прочтении. Леонид Леонов закончил долгое, почти вековое странствие многотрудной «Пирамидой», книгой странной, обращенной больше в потустороннюю ипостась жизни, если она есть, по своей мрачности и безысходности напоминающую знаменитую «Книгу мертвых» из шумерских времен. Не всякий, рискнувший войти в леоновскую «Пирамиду», может благополучно из нее выбраться, здесь от реальной живой жизни уже ничего не осталось, здесь возникают и рушатся миры уже за гранью постижимого мыслью человека…
— Часто думаю о молодых дарованиях, — продолжал он после небольшой паузы. — У нас были свои проблемы, а у них свои, пожалуй, покруче наших… Когда же с радостной надеждой прозвучат пушкинские слова: «Здравствуй, племя, молодое, незнакомое!»?.. Возвращаю вам книги поэтов Ивана Голубничего (2000 г.), и Максима Замшева (2001 г.). Вглядитесь в их спокойные одухотворенные лица. Не буду распространяться об их бесспорном достоинстве — гармоничной легкости стиха, чувстве красоты и правды, которые просвечивают сквозь поэтический вымысел.
Знаете что взволновало меня? Острота восприятия жизни, беспокойство в соединении со здоровым художественным инстинктом. Они знают — и это чрезвычайно важно — чего можно ждать от жизни, более того, знают что хотят от жизни. Я бы сказал, они (и не только эти двое), предъявляют свой счет времени. И это хорошо… Молодость всегда требовательна, особенно когда осознает свои созидательные возможности и решимость к действию. Кажется, они готовы к этому.
— Можно сказать, им повезло по сравнению с теми, кто входил в литературу в 70-е годы, т. е. в пору крушения эстетических идеалов и какого-то сумеречного сознания, разлитого в обществе. И как следствие огромное количество опубликованного, а где действительно крупные дарования, сумевшие реализовать свои творческие потенции? Современная литературная молодежь многое прочувствовала и осознала. Давайте послушаем Ивана Юрьевича Голубничего:
Пахнет дымом, и сера скрипит на зубах,
Но светло и покойно в закрытых гробах.
Воскресенья не будет. Пустыня окрест.
Уходя, я оставил нательный свой крест.
Мы избрали свой путь, обрубили концы.
Нас в упор расстреляли лихие бойцы.
Ты меня не разбудишь уже на заре,
Я остался в далеком своем октябре…
Проплывают видения в смрадном дыму,
Только кто одолеет холодную тьму!
Просветленные лица в убогих гробах,
Незамаранный цвет наших черных рубах.
— Насколько я понимаю, это и есть, кроме всего прочего, поэтическое воспроизведение жутких реалий действительности. В такие времена всего важнее дело, а затем уже слово — и автор хорошо сказал об этом. Вы согласны?
— Чего уж тут не соглашаться. Во всяком случае, ваши выводы отвечают требованиям нынешнего времени. Этим же протестным духом, сильным и осмысленным, и твердым исполнены стихи Максима Адольфовича Замшева, которые тоже понравились вам. В данной книге он предстает больше как лирик, я бы сказал, романтик с характерным для него очарованием слога, правдивостью образов и тонким вкусом.
Мне хочется забыть простые страхи,
Знакомым жизнерадостно кивать.
По городу бежать в одной рубахе
И в феврале чернил не доставать.
Мне холодно в старинном зазеркалье.
Молчат бульвары. Меркнут купола.
А помнишь, как нас рьяно подстрекали
Без сожаленья сжечь себя дотла.
И как же долго нас учили плакать
О родине, исполненной скорбей.
А небеса блестели синим лаком
И трескались от взглядов голубей.
Лишь смерть не слышит будничного гула,
Она проникла в мирное жилье.
Мне хочется, чтоб, наконец, подуло,
И выдуло и выгнало ее.
И чтоб февраль мои простые страхи
Купал в снегу, прохожих веселя.
И я бежал бы в новенькой рубахе,
Такой же белой, как сама земля.
Он слушал, прикрыв глаза ладонью.
— Как много тоски и печали, однако, насквозь пронизанных лучами света, ожидания надежды. Мы должны думать о себе и отстаивать свое достоинство. Человеку необходима крупица радости, уверенности в завтрашнем дне, в том, что у него будут дети, что он будет радоваться миру, солнцу, яблоку на дереве, бабочке на лугу. Без такой радости жить невозможно… Я верю в творческие силы русского народа и его бессмертие… Прочитайте еще что-нибудь.
Истертая луна висит значком нагрудным,
Вонзаются в меня десятки лживых стрел.
А помнишь, как тогда, в апреле, в Долгопрудном,
Я все хотел сказать, но так и не посмел.
Потом плясала жуть с багровыми глазами,
Я утопал в чаду под выкрики друзей.
А ты была тогда, наверное, в Лозанне,
А может быть, в стране зеленоглазых змей.
Я целовал следы подруг небоязливых,
Я двери вышибал с просроченных петель,
А ты тогда в тоске, наверно, ела сливы,
А может быть, пила какой-нибудь коктейль.
Хотя бы пол-любви на радостях отрежь мне,
Пусть смотрит жизнь в упор как на слепых котят.
Хотели строить дом, построили скворечни,
А птицы не летят, а птицы не летят…
Дай Бог им всем удачи и счастья, — тихо произнес Пётр Лукич и ещё тише добавил: — «Здравствуй, племя, молодое, незнакомое!».
И в заботе о судьбе молодого поколения писателей проявилась светлая душа, щедрость дара и широта русской натуры. Как бы он обрадовался, прочтя блистательную книгу публициста Ивана Голубничего «Русская «свинья» атакует…» (2002 год).
* * *
Если произведение талантливого автора способно обогащать наше представление о людях, воздействовать на чувства и дарить радость встречи с прекрасным, то книга выдающегося художника обладает даром революционизировать сознание, то есть понимать жизнь как сложный диалектический процесс, где человеку уготована не созерцательная роль, а активная деятельность по совершенствованию реальности, равно как и самого себя. Лишь немногим выпадает счастливый жребий создать образы, которые волнуют сердца и умы многих поколений, однако для этого сам художник призван носить в своей душе весь спектр радостей и страданий, душевных, нравственных, интеллектуальных и прочих качеств, которыми он наделяет свои создания… Искусство — высокий дар, требующий полной самоотдачи. Быть может поэтому настоящий художник не в праве рассчитывать на безоблачную жизнь и всегда должен быть готовым к капризам судьбы: взлётам и падениям упорной борьбе и преодолению возникающих препятствий и в конце концов разочарованию и духовному одиночеству.
Чтобы там не говорили, литература и политика тесно переплетаются друг с другом; даже когда поэт воспевает «шепот, робкое дыханье, трели соловья» в годину социальных бурь, он выражает идеологию определённого класса, то есть стоит на платформе конкретных политических сил. Поэтому суждения о литературе неизбежно выливаются в серьёзный разговор о важнейших явлениях и тенденциях времени, отражающих национальные, классовые, эстетические и прочие проблемы, так или иначе связанные с человеком, активное начало которого превращает его из объекта истории в её субъект. А была ли таким субъектом советская литература? Судя по значению, которое ей придавалось в жизни страны, была. Сложнее ответить на вопрос, была ли она таковой в последнюю четверть века, если принять во внимание её пассивность, утрату веры в высокие народные идеалы и ту постыдную роль, которую в кризисной ситуации она сыграла в развале СССР, подготовив страну к духовной капитуляции перед буржуазным Западом. Сегодня мы пожинаем плоды содеянного. Размышляя о времени, искусстве и литературе, С. В. Михалков говорил в 1998 году: «Вот кончается XX век… И как ни крути, как ни верти, все лучшее, что появилось в русской культуре после Серебряного века в двадцатом веке и в живописи, и в литературе, и в музыке, и в кино, и в театре, — было создано в советскую эпоху (…). Да, всё — и сталинская эпоха, и тоталитарный режим, и цензура, но лучшие произведения русской литературы XX века тем не менее были созданы в советские времена (…). Но вот кончилось советское время (…). И пока ничего достойного не создано. Прошло 10 лет, но никто ничего не написал, что захватило бы интересы читателя (…) Ничего! Вот вам и свобода творчества…»11
Есть и иное мнение на сей счет. Поистине титанические усилия по популяризации идеи якобы бурного развития отечественной литературы в 90-е годы, прилагает союз писателей России во главе В. Н. Ганичевым, коего будущие исследователи нарекут великим страстотерпцем и ученым, главным деидеологизатором творчества, профессиональным патриотом и прочая и прочая. И это так… Под его мудрым руководством учреждено десятки литературных премий, проведено множество пленумов, совещаний и прочих подобных мероприятий. Из пленумов последних лет, кочующих по Руси и оглашающих ее просторы россказням о творческих успехах писателей, быть может, следует выделить петербургский (1998 г.).
Здесь в выступлении Петра Проскурина прозвучала настоящая правда о нынешней литературе и состоянии России, против коей тут же окрысились один или два окололитературных корифея. Он сказал: «Судьба России. Я очень много думаю по этому поводу. И у меня никакого оптимистического взгляда на судьбу России пока не возникало. Выйдет ли Россия победительницей из этого состояния? Меня потрясло, например, выступление Крупина. Потрясло не только своей циничностью, но и потрясло какой-то своей беспомощностью. Разве в этом Бог? Разве в этом правда? Христос сказал: «Не мир я вам принес, но меч»… А Крупин нам предлагает теперь Ельцина… Как ранее он егозил перед Горбачевым… Ельцин, видите ли, самый лучший правитель. Другого сейчас нет. Это чушь! И это не Бог. И Богом быть для нас не может… Потому что это — Бог подлости, Бог растления, Бог распада, а не Бог жизни, не Бог созидания…»
Легко понять возмущение Проскурина — его устами говорит историческая истина. Но следует иметь в виду и то, что Крупин, крестник почтеннейшего М. Н. Алексеева, представляет многочисленный отряд посредственностей полуграфоманского толка, кои, будучи не в ладах с чистой совестью и обойденные природой в плане художественного дара, из кожи лезут вон, чтобы удержаться в пределах российской словесности. Поэтому норовят прислониться к кому-нибудь или чему-нибудь, наделенному властью или хотя бы тенью ее. Словом, для них важен любой внешний раздражитель, способный возбудить эмоцию. Отсюда их непостоянство, лживость и, как говорится, нет ничего святого. Тот же Крупин с воодушевлением восхвалял партийное начальство застойного периода, позже трубил о своей религиозности и одновременно раболепно припадал к стопам Мишки Меченого. Последняя его страсть пещерный антикоммунизм и антисоветизм, о чем пойдет разговор чуть позже. «Святоша!» — как в десятку влепил молодой прозаик. Видно это свидетельство умонастроения и состояние души подобных людей. Так уж, видно, Богу угодно.
Но дело не в личностях. Гораздо важнее другое. В выступлении Проскурина дана оценка кризисного состояния словесности, оценка, высказанная с болью и тоской, и вместе с тем глубоко осмысленная, взвешенная. «Мне кажется, — говорил он, — что современное состояние словесности русской можно определить коротко: раскол и словоблудие. Словоблудие, чтобы прикрыть распад народной души, которому современная русская литература способствовала и способствует в полной мере. В жизни все связано. И распад народной души, которого добились наконец-то как закордонные радетели русского народа, так и свои внутренние особо злокачественные, начиная с любезного всем ставропольского комбайнера, и кончая нынешними палачами народа… Как утонченными либералами, обретающими свое истинное лицо могильщиков великой Империи, созданной тысячелетними подвигами сотен поколений… Так и внутренними патриотами в кавычках, которые вместе со своими негласными союзниками — либералами очень дружно, плечом к плечу идут до конца… Вновь сплетаясь на новом этапе окончательного разрушения русского этноса в либерально-патриотический клубок… И, выкрикивая свои псевдо-патриотические лозунги, внушают народу мысль, что чуть ли не все, приложившие руку к разрушению Державы, ныне якобы опомнились. И стали даже… национальными героями… Наши липовые патриоты романтизируют и героизируют их, создавая вокруг них ореол страдальцев и мучеников. Они, видите ли, как тот разбойник Бахтияр из известной народной песни… Наскучило убивать крестьян, решил уйти в монастырь. И отмаливать свои старые грехи смертоубийства и мучительства… Так может быть и иуда Горбачев, и Шеварнадзе, и Александр Яковлев, и ныне всенародно избранный президент идут тем же путем? По благословению Патриарха Всея Руси того и гляди станут святыми… И будут канонизированы…»
Так может говорить только верный сын своего народа — только зрелый муж, мудрец и бесстрашный художник.
Литература — порождение эпохи, а нынешняя эпоха дьявольски запутана и многолика, что сказывается на творческом процессе, несущем на себе печать миросозерцания и интересов классов. Отсюда — заблудшие, обездоленные, колеблющиеся, а нередко равнодушные ко всему, кроме личного благополучия, труженики пера. Проскурин дает решительный отпор всякого рода недоброжелателями и прилипалам литературы, рядящимся в тогу патриотов: «…Тот же Солженицын. В свое время выступавший в американском Конгрессе и со слюной бешенства требовавший от американских сенаторов и конгрессменов скорейшего уничтожения Советского Союза, грозивший, если они не поторопятся это сделать, навсегда заклеймить их преступниками, — продолжал Петр Лукич. — Кажется, ныне стараниями патриотов или лжепатриотов, он будет возведен в ранг русского святого мученика. И борца за свободу России. Простите, но есть границы, которые никому не дозволено переходить… Ни в жизни, ни в смерти (…). Не добро быть человеку рядом с тобой, уходи. Одна ложь вызывает всегда цепную реакцию. Лавину лжи. Уже многие так называемые патриотические издания просто визжат от сладострастия упасть на колени, облобызать новорусские святые мощи… Чего допустим, стоит позиция недавно учрежденной газеты «День литературы»? Вы только посмотрите, какой экстаз, какое ласковое дрожание вызывает у ее главного редактора Бондаренко лишь одно поминание имени этого святого? Так называемого мученика… Разродившегося, очевидно, перед уходом в скит, подобно вышеупомянутому разбойнику, литературной премией своего имени… «25 тысяч долларов восклицает потрясенный критик. — Это же будет иметь огромное судьбоносное значение для будущего нашей литературы…» Увы… Приходится восклицать и нам… Видели и слышали многое. Как-нибудь переживем и этот грех… Но хозяин новой литературной газеты и на этом не успокаивается… печатает еще одну статью, в которой содержится призыв к нашему сирому народу учиться русскому языку у того же новорусского святого Солженицына… Как говорится… дальше в лес, больше дров. Но все же хочется спросить: как можно учиться русскому языку у того, у кого русского языка близко и в помине нет. Повнимательней прислушайтесь или лучше вчитайтесь — и вы почувствуете, что это всего лишь русскоязычный сленг, а не язык русский…»
Таково действительное положение в литературном деле. Тут и комментировать нечего — все правда. В своих эстетических взглядах Проскурин идет не от общепринятых, весьма расплывчатых суждений, а от своего художественного опыта и мудрости, которым полезно многим поучиться.
Из беседы с писателем. 30.05.98 года. «Новый фильм по сценарию В. Крупина, по одной из его повестей, кажется, по «Живой воде». Глухая вятская деревушка, приткнувшаяся к какому-то индустриальному объекту с высокими трубами. Скотоподобные мужики и еще более скотоподобные бабы, полупридурки, полуидиоты, черви, копошащиеся в дурно пахнущей навозной куче, обильно и непрерывно поливаемой авторами фильма водкой. Все принародно мочатся, испражняются, похотливо лезут друг на друга — от экрана разит неистребимым запахом свинарника и стыдно взглянуть на сидящих рядом женщин с детьми.
Главный герой в исполнении Ульянова выпивает все ему положенное, и решает завязать, — он разбивает бутылки с зельем, начинает копать вглубь земли то ли тоннель, то ли колодец в поисках живой воды, однако не только не спасает близких своих, но и усугубляет общее скотство. Иванушка-дурачок из Ульянова не получается и не может получиться — слишком уж он рассудочен в напяленной на него авторами фильма маске, слишком люто ненавидит тот народ, в среде которого ему выпало родиться и жить. Здесь никакая блестящая игра не может помочь — в подобных случаях надо жить, чувствовать, глядеть на мир из самой души народа, из его боли и надежды, а не со стороны, напрочь отринув от себя пьяный, распутный, оскотинившийся народ, но все-таки народ. Решив осчастливить односельчан открытием «живой воды», главный герой превратился в дидактическую и мертвую схему — мудрствующий автор сыграл с ним плохую шутку, тем более, что рядом с ним через весь фильм проходит другой воитель — бывший стукач КГБ, опустившийся и циничный, в самой поре мужского климакса, только об этом и думающий и только от этого страдающий. Не правда ли какая глубина мысли и какая смелость в наше время?! Бедный КГБ, даже и подобный ракурс не ускользнул от внимания его рьяных исследователей! А дело-то все в том, что бывший агент и стукач в мужском деле не силен, бабы стаскивают с него штаны и в сарае, и дома, валят его на постель, а он ну, не может… Вот какая философия высветилась, вот до каких вершин поднялась могучая крупинская мысль!
Добравшись, наконец, в своем подпольи до «живой воды» (уж не до горбачевско-ельцинской ли перестройки?), автор вместе с его главным героем оздоравливает этой чудодейственной влагой весь окружающий народ, но тут опять вмешивается старая советская бюрократия — фонтан «живой воды» опечатан и законсервирован, а затем следует логический финал. Народ из-под полы начинает торговать «живой водой», он не принял чуда, и фонтан, естественно, взрывается, а из него начинает бить гейзер чистого спирта и, обезумевшее от счастья народонаселение, растаскивает огненную жидкость, лакает прямо из луж… И тут грянул апокалипсис: фонтан загорается и все тонет в адском огне, главный герой закапывает в землю свои боевые ордена и растворяется в неизвестности, надо думать, до следующего пришествия, когда народ будет готов по-настоящему к принятию крупиновской истины…
Иван-дурак всегда завершал свои похождения победно, превращался в писаного красавца, приводил домой жену-красавицу или становился богатым и мудрым. Крупин «обогатил» народную традицию типом дурака-неудачника, этаким святошей-ханжой, не принятым русским народом и решительно отторгнувшим от себя чужеродное ему (народу) ханжество и заумь.
Выходя из зала после окончания фильма, многие делали вид, что торопятся, старались не глядеть друг другу в глаза — очень уж наглой и откровенно проституционной была эта картина: она оскорбляет саму нравственную основу русского миросозерцания, но авторы бесстыдно выдавали ее за истинно народную и даже забавную».
Недалеко то время, когда святые слова «родина», «народ», «патриотизм», силами таких как Крупин могут утратить свой высокий смысл. Между тем из его намеков явствует, что в некотором роде им управляют высшие силы, а, стало быть, судить о его помыслах и делах простым смертным не дано. Пусть так! Но мы абсолютно согласны с Проскуриным, с гневом пишущем не о Крупине-святоше, а о Крупине-сочинителе…Лжет бедное дитя перестройки!
По большому счету Проскурин непреклонен в своих мировоззренческих убеждениях и эстетических взглядах: он напрочь отвергает тезис о смирении, как о высшем благе, а равно заботу о потустороннем мире в противовес миру реальному. Отсюда прославленние энергии и мужества, волевой и умственной активности в человеке и народе. Отсюда же — действенность и суровая непреклонность его героев в осуществлении высоких идеалов. Тут впору сказать о существе концепции мастера, — чем сложнее жизнь, тем непримеримее становится социальная борьба.
Художник не гнул свою выю перед «сиятельными вершинами», что вызывало недовольство бездарных, но льстивых утончеников и дутых классиков. Он стоял в самой гуще жизни и прекрасно понимал губительность для страны горбачевской политики. И открыто об этом сказал 23 сентября 1988 года на встрече кремлевской верхушки с руководителями средств массовой информации, идеологических учреждений и творческих союзов в ЦК КПСС: «Говорить о культуре, о ее состоянии сегодня и особенно в России значит, говорить о самом наболевшем в обществе, значит, ставить вопрос о будущем, о том, сколько еще суждено продержаться самому нашему государству, о том, до каких же пор наш многострадальный народ будет прозябать? Струпья духовной гангрены уже налицо, этого не замечает только тот, кто не хочет видеть».
Это было дерзко и это была истина. «Пожалуй, — продолжал он, вглядываясь в притихший зал, — впервые в истории человечества правительство страны, объявило непримиримую борьбу на уничтожение культуры собственного народа». Но и на сей раз остался в одиночестве. «Доморощенный Демосфен», «Антиперестройщик!», «Шовинист!» — шипела либеральная часть публики, поспешно набивая желудки дармовой цековской снедью. — «Смело, но зачем об этом на столь высоком уровне. Подумали бы, организовали бы коллективное письмо, попросились на прием, а так…» — шептались профессиональные патриоты, да на этом и кончилось их вольнодумство.
О выступлении Проскурина чавкающая публика тут же и забыла. Только не Горбачев. Он как-то кособоко, с кривой ухмылкой придвинулся к оратору и пожал ему руку — без слов, подмигнув случившемуся тут писателю В.Г Распутину, члену Президентского совета, любимцу либеральной критики и окололитературной публики.
Приведем еще один фрагмент из его выступлений, пронизанного болью за состояние литературы. Шел VIII съезд Союза писателей СССР (27 июня 1988 г.). Тон задавали столичные русскоязычные ораторы, которым надоела «советская пещерая жизнь» и которые брали курс на разрушение русской культуры. Проскурин не мог промолчать, и он сказал свое слово. «Откуда, спрашивал он, — у некоторых ораторов столько раздражения, злобы даже в самой интонации? Зачем эта жажда слепого разрушения, какое-то патологическое желание все вокруг, кроме себя, унизить и оплевать? Здесь некоторые договорились даже до того, что у нас вообще нет литературы, что Союз писателей — некая свинцовая плита, что он удручающе реакционен… Не хватит ли разрушения, не слишком ли много у нас и без того разрушено?.. Последствия массовых явлений в разрушении отечественной культуры конечно же незаметно перерастает в духовный кризис общества, и на них уже и сейчас все чаще глядят холодные и равнодушные глаза идущих нам на смену поколений. Что здесь может литература? Только одно — быть честной… Она многие годы была лишена возможности создавать полную, объективную и беспощадную картину о состоянии общества, серая бюрократическая верхушка которого как огня боится подлинной правды. Но вопреки всему, вопреки государственному поощрению именно серости, литература все же сумела сохранить свой авторитет в народе, но ей еще предстоят нелегкие, кровопролитные бои за высшие идеалы совести и справедливости». Он был прав: ожесточенные бои идут теперь не только за высшие идеалы совести и справедливости, но за судьбу России, за свободу народа.
* * *
Проскурину-художнику всегда было присуще активное отношение к социальной сфере жизни, стремление к правдивому отражению многообразных жизненных противоречий и человеческих судеб. При этом понимание им общественной среды идет через усложнение образа, внутри которого протекает глубокое и страстное разрешение конфликта. Такой метод восходит к традициям русской классики, в нем отражается творческая индивидуальность писателя, которого интересует ландшафт эпохи во всем богатстве и разнообразии его сложнейших проявлений. Для Проскурина существенно не только проявление антиноменклатурного критического духа, открытие новых граней жизни и мастерское изображение бытовых подробностей, но и широкий охват явлений действительности, восприятие народной массы как единого социального организма, с присущим ему общими идеалами и общей судьбой. Это важно подчеркнуть сегодня, в период всеобщего социально-политического кризиса.
Однако следует сказать и о диалектической сложности взглядов художника, обусловленной жестким давлением жизни в переходную эпоху, а равно шаткостью воззрений на жизнь литературной среды. В этом сыграло свою роль и несоответствие между утверждением высоких духовных и моральных качеств с одной стороны и растущим равнодушием широких масс — с другой. Подобная форма социального бытия проистекает из самой действительности, когда разграбление национальных богатств, всеобщее обнищание, попрание элементарных свобод и т. д. вызывает не протест, а пассивность и унылое равнодушие народа. Есть от чего прийти в отчаяние.
Обратим внимание на весьма примечательную, но сколь редкую столь же и важную для настоящей литературы особенность, а именно: он не только неповторим как художник слова, но обладает аналитическим складом ума, идущей от крестьянской мудрости и сметливости. Как философ, Проскурин по-своему читает книгу бытия. Да, все было, есть и будет, повторяясь на новом витке развития и обретая новые формы и смыслы. И все вернется на круги своя в вечном круговороте жизни. Его мысли глубоки и увлекательны. Вот хотя бы эти: «Пока мы живем, мы уверены, что мы — главное в жизни, что на нас все начинается и заканчивается… Очевидно, это и есть непременное условие жизни, стимул ее развития, и в этом приятном неведении прошли по лицу земли неисчислимые поколения — пришли, были и исчезли. Величественные деяния многих народов, эпох, сонмы безымянных рабов, подневольных, безликих поколений и блестящих полководцев, могучих, не знающих пощады и милости тиранов время втиснуло в одну, порой невыразительную строчку в истории, да и ее продолжали и продолжают сжимать нарастающие и затем отмирающие новые эпохи и поколения: настанет момент, и наша эпоха, наши безымянные жизни, блистающая морозными звездами ночь, веселый, жаркий костер превратятся в строчку истории». Мудро, глубоко чувствуется пульс живой ищущей мысли, без которой тщетно говорить о настоящем художественном даре.
Человек издревле стремился слиться с природой, воспевал неисчерпаемое многообразие прекрасного, заложенного в ней. Картины природы поэтичны, если они захватывают наше воображение. Таковы пейзажи Пушкина и Гоголя, Л. Толстого и Тютчева, Бунина, Шолохова… Они насыщены внутренним динамизмом и глубоким психологизмом. У каждого художника свой пейзаж. Ф. И. Тютчеву присущи эмоциональная напряженность, философичность и меланхолия, И. А. Бунину — стремление через природу познать сущее, и, проникнув в ее тайны, постичь смысл человеческой жизни и т. д.
Особенность проскуринских пейзажей состоит в том, что в них остро ощущается присутствие личности писателя, его осознание слитности с природой, как ее неотъемлемой частицы. Вот одно из его признаний: «Что-то величественное, первобытное присутствовало в медленно текущей ночи, и никто не знал, какие же тайны она в себе заключила: я бы сейчас один под темным, взлохмаченным куполом неба, и только шорох и постукиванье непрерывно ползущего по реке леса напоминали о деятельности человека. Вскоре и это отступило и тогда я что-то такое понял и в себе, и в жизни, отчего мне стало хорошо и покойно, пришло чувство полнейшего растворения в неповторимой гармонии камчатской ночи, меняя словно кто взял, поднял и понес, и чем выше и дальше я оказывался, тем меньше меня оставалось, я все больше и полнее сливался с ночью, ветром, дождем, и это продолжалось до тех пор, пока меня не пронизал ни с чем не сравнимый трепет окончательного исчезновения, сердце рванулось, подскочило, и я, с трудом проталкивая в занемевшую грудь воздух, опять прижался к шероховатому стволу лиственницы, услышал дождь, и шум ветра, и гул реки…»
Внутренняя экспрессия и выразительность в сочетании с богатством поэтических ассоциаций, сравнений и уподоблений — вот слагаемые проскуринских образов природы, выдержанных в мягких, пастельных тонах. Они — подобно голубому мартовскому снегу, вспыхивающему в солнечных лучах разнообразными огоньками и причудливыми красками, — навевают воспоминания, будят мысль, тревожат душу. Художник пользуется сочными, но не яркими красками, скупыми, но выразительными характеристиками. Его ландшафту присущ эпический, углубленно философский характер: он как бы подчеркивает, что гармония между человеком и природой стирает противоречия между ними, равно как между скоротечностью индивидуальной жизни и вечностью мироздания. Образы природы Петра Проскурина завораживают своим неисчерпаемым многообразием тонов и полутонов, беспрерывным движением и изменением, а мыслящий человек в ней всего лишь песчинка, гонимая ветром времени и терзаемая сомнениями.
Философия природы — это и есть философия жизни, осознанная как частица сущего… Смысл и назначение человеческой жизни, жизни вообще, ее неукротимость и место в вечном круговороте природы. Что движет, какая сила управляет ею? Инстинкт? Целесообразность? А зачем и к чему?.. Эти вопросы не дают покоя после того, как Проскурин — художник и мыслитель, а не просто наблюдатель, — увидел обреченных на гибель рыб. Вот и сегодня он следит за этими большими и медлительными рыбами, держащимися над самым дном. По каким-то непонятным причинам выбились они из осеннего, теперь почти зимнего хода кеты. Они пришли в свои вечные места на нерест, но пришли очень поздно. Потом, они, влекомые каким-то властным зовом, несколько раз приходили на безымянную протоку, и через прозрачный лед он опять видел больших медлительных рыб, все так же ходящих над самым дном и не мог объяснить, почему они опоздали, не пришли вместе с основной массой. В природе ничего не бывает зря, очевидно, так было нужно, здесь присутствовала выработанная миллионами лет целесообразность. А теперь произошел сбой или что-нибудь другое?
«То чувство, что постепенно охватывало меня, — пишет Проскурин, передать невозможно, да я и сам не знаю до сих пор, что это было, пожалуй, можно сказать одно: какой-то глубинный, неизвестный ход жизни затягивал и затягивал меня в свой процесс. Происходило нечто такое, о чем я до сих пор и не подозревал и что глубоко и как-то болезненно-ярко отражалось во мне, не в душе, не в сердце, а как бы во всем моем существе, и я опять начинал чувствовать себя всего лишь ничтожно малой и все более растворяющейся частью в каком-то мощном непрерывном потоке жизни, и мне было хорошо и покойно. С первого взгляда казалось, что в протоке вода совершенно недвижима, стоило же присмотреться к рыбинам, выбивающим в песке и мелкой гальке небольшие ямки, сразу становилось видно, что поднимаемые ими буроватые облачка мути донное течение почти неуловимо медленно относит в сторону, вниз. Рыбы, с загнувшимися челюстями, горбатые, с обтрепанными хвостами, рыли ямки с упорством и терпением. Они шевелили песок и гальку носами, бились плавниками, извивались из последних сил, колотили о дно хвостом, ложились на бок и бились о дно всем телом, и опять начинали раздвигать песок и гальку все в одном и том же месте носом. И тогда в готовое углубление на дне откладывалась розоватым бисером икра, тут же вспыхивало и облачко молока и рыбы начинали теперь уже нагребать на оплодотворенную икру песок и гальку и трудились до тех пор, пока на дне протоки не возникали небольшие бугорки, тогда, обессиленные, еле-еле шевеля изодранными плавниками и хвостом, они становились на караул, каждая у своего бугорка, они неумолимо засыпали, уходили из жизни, но до самого последнего конца продолжали держаться у гнезда своего будущего потомства, они угрожающе поворачивались на всякую тень, на малейшее чужое движение рядом, выставляя вперед горбатые челюсти… И даже слабое течение валило их иногда набок, отволакивало в сторону, но они упорно и до последнего момента возвращались к гнезду.
Я не мог оторвать глаз от одной такой рыбины. Большая, с обломанным, словно кем-то безобразно обкусанным хвостом, она вот уже третий раз заваливалась набок, и ее неотвратимо волокло по дну, словно она начинала дремать, и всякий раз она каким-то последним усилием просыпалась от своей дремы и в смертельной дрожи, судорожными толчками, как бы ползком возвращалась назад… И когда поразившую меня рыбину окончательно завалило набок и уже бесповоротно повлекло вниз, я еле-еле удержался, чтобы не закричать от какого-то непереносимого, звериного могущества и ужаса жизни…»
Кажется, будто присутствуешь при совершении таинства природы, отчего испытываешь неизъяснимое волнение и какую-то извечную древнейшую тоску.
Это настоящая литература.