НЕСЧАСТЬЕ
НЕСЧАСТЬЕ
Несчастье пришло давно, может быть, в первый же миг после чудесного спасения, но осознавалось оно так медленно, что в нем она призналась лишь много лет спустя, и в случайной фразе, которая вдруг у нее вырвалась:
— Ты знаешь, я, разумеется, несчастна.
Ее подруга, откровенно несчастная, «как камни», по-французскому выражению, посмотрела ревниво и сказала скороговоркой:
Но все же не так, как я, например.
— О, нет, — сказала Тамара, — о, нет, нет не так, как ты. Ведь посмотри, я не знала до сейчас, что я все-таки, кажется, очень несчастна.
Подруга пожалела Тамару за глупость и предложила рассказать. Они сидели у кофейни, на тротуарчике, под полосатым зонтом, и пили пиво. Тамара сухонькая, как змеиная шкурка, с маленькой головкой в гладких блистающих волосах и с огромными потухшими глазами, все же была прелестна, несмотря на явное давнее свое увядание. Подруга, полная, смятенная, рыжая, влажногубая, в помятом дорогом платье, разумеется, была банальней в сто раз. И лет ей было, как говорили, масса, но такой тип легче сохраняется.
Тамара положила слабый кулачок на сумочку и стала доверчиво рассказывать:
Ведь девочкой же меня считали огнем. Я первый свой романчик, если хочешь знать, имела в 15 лет, на пароходе, шедшем в Константинополь. Он был молоденький, назывался Биль, хотя был русский, и приехал на наш пароход к рейду из Одессы на ледоколе с ранеными. Он взялся за носилки, как санитар, и так прошел. Я же ехала уже давно из Крыма, и у меня был, честное слово, мешок с ложками и больше ничего. Папа ушел за чемоданом и остался почему-то в России. И Биль потерял маму с тетей и рассказывал, что делалось в одесском порту. У них были билеты на Рио-Негро, но пароход ушел раньше: они спустились в порт, когда все было пусто и отходил «Владимир», и с него, кажется, стреляли в тех, кто хотел до него доплыть. Они сидели весь день на чемоданах, а потом сверху из парка на них тоже стали стрелять, и Биль с другими мальчиками пошел отбиваться, но испугался и вернулся. Пришла ночь, казаки на молу убивали своих лошадей в ухо. Я это тоже раньше видала. Народ распускал сплетни и слушки, и тогда из таможни вышла старуха и пригласила некоторых провести у нее время. И Биль с мамой и тетей пошел, и старуха им постелила на полу, в рассказала, что она видела Христа и ничего не боится. И вдруг крикнули, что пришел ледокол, и все бросились. И тут Биль узнал, что берут только раненых, и придумал трюк с санитарством, но зато потерял маму и тетю. Поднялась пальба с моря и с суши, выла собака, и Биль плакал, как девочка, и дрожал, а другие говорили, что в Одессу вошли англичане и лучше бы вернуться. На наш пароход их взяли неохотно, и всюду кричали в трюмах: «У нас тиф! У нас корь!» — чтобы не принимать новых, но в наш трюм Биль все-таки влез и лег на чужую корзину, где уже лежала я с ложками под головой. Пароход был нефтеналивной и полз еле-еле, а у Одессы стал вообще, но утром его взяли англичане на буксир, и я позвала Биля на палубу посмотреть на Россию. Было безумно холодно и серо, вода была мутная, и по ней бежала зыбь, как кроты, и мы старались не смотреть, как какие-то катерочки несутся за нами от маяка, чтобы прицепиться к нам, но не могут догнать, и женщина показывает своего маленького ребенка и, кажется, нас этим ребенком проклинает. Биль был, как девочка, и я спала с ним рядом на корзине, но потом влюбилась, и мне было стыдно спать рядом и иметь вшей, но он предложил помочь мне вычесываться и хвалил мои волосы. Вечерами и ночами мы с ним плакали, и нам кричали: «Не реветь!» В трюме была тьма народу, и тем, кто был без ничего, давали грязную кашку, но не было воды, и мы доставали капельки из-под пара, но иногда падал снег, и мы его собирали в разные кофейники. Он таял и делался желтой водой.
Подруга скрипнула креслом и усмехнулась.
— Но пока, — сказала она, — ничего такого не вижу: все, как у всех, вполне.
Тамара смотрела умоляюще.
— Послушай, — сказала она, — мне это очень важно рассказать, потому что я тоже думала, что это ерунда, и всегда отвечала, что счастлива, и только сегодня, будто уже с утра, начинаю понимать, что тогда произошло и как я была несчастна всегда потом из-за этого. Я ведь думала, что у меня тоска и неохота флиртовать оттого, что я холодная, но теперь я думаю, что действительно могла быть — огонь, если бы жила, как предполагалось. А без России можно продолжать недолго, немножко, потому что в конце концов все начинает идти к чертям, как у тех, кого я любила и кто за мною ухаживал.
— Брось, брось, — сказала подруга нетерпеливо, — брось, брось. Чего тебе лично надо? Ты ведь не где-нибудь, а в Париже. А в своей России сдохла бы за это время раз четырнадцать. Если ты фригидная женщина, то это, разумеется, нормальное несчастье, но найди корень причины и вылечись. У меня есть знакомый психоаналитик, который живо разберется, какая у тебя такая тоска по родине. Талантлив, как собака.
Тамара покраснела.
— Да нет, — сказала она, — ведь корень причины, как выясняется, что я со своей колеи сорвалась, бросая Крым, и что же тут аналитик твой сделает?
— Подожди, — сказала подруга вдохновенно, — может быть, корень вот именно в Биле, а не в России или там Крыме, а ты связываешь, потому что вместе выехала и теперь не можешь ощущать полноту жизни, так как извращена, и тебе нужно вшивую обстановочку и снег, чтобы испытать страсть.
— Бог с тобой, — сказала Тамара уныло и чуть не плача. — Я говорю, что была огонь только потому, что веселая была и танцевать любила, а в Биля влюбилась идеально и жалела, что мой папа его не знает, и мои те, другие, подруги, и вообще.
— Провинция, — сказала подруга, уже со скукой, и порылась в сумке — там лежала телеграмма абсолютно рокового содержания.
Но Тамара не обращала внимания и рассказывала:
— Плыли, плыли, плакали, плакали. Биль хворал, горела нефть в соседнем трюме, была пробоина. Приплыли в Босфор. Стали под ледяные души — дезинфикация. Меховой воротник — к черту. Привезли на остров Халки в Мраморном море, положили на пол в какой-то семинарии, давали фасоль с хиной, будто бы заготовленную от лихорадки для Африки. Но у всех пошли болезни, утром приходили зуавы и спрашивали, есть ли больные, и уносили больных через плечо, и раз унесли Биля…
— Слушай, — сказала подруга с ложным оживлением. Я выехала в 23-м и прямо в Берлин. В Ленинграде был кошмар, но мы иногда страшно веселились. Я позвонила раз по телефону поэту Мариенгофу, и он мне спел мерзость в стихах. Так что советую тебе не обращать внимание на неприятности в детстве, а вспоминать, что повес ел ее. Разве ж это была сознательная жизнь?
— Я ждала, — продолжала говорить Тамара, — я ждала и думала, что все временно, и как у всех. Но посмотри, ты, например, несчастна только потому, что тебя Жерар бросил, а я это не могу считать достаточной причиной для несчастья.
— Что? — задышала подруга. — Не считаешь? Так ты же — дура и выродок, если не считаешь. Читай!
В телеграммке было сказано: «Хорошо, я приду к вам завтра, в последний раз».
— Ты вот страдаешь, а живешь, — бормотала Тамара, как во сне, — а у меня огня нет. Это мне кажется мелочью, — она оттолкнула потную руку подруги с телеграммой. — Я ведь мертвая, да и воскресать мне будет уже поздно, если что случится, и я снова через вши и снег попаду в этот ужасный порт с лошадиными трупами. Вроде Лазаря, которого и Христос не воскресит, потому что воскрешать нечего — и костей не осталось.
— А что Биль? — с негодованием спросила подруга.
— Биля унес зуав, — шелестела Тамара, пудрясь, — унес его зуав через плечо, и он лежал в бараке, пока не умер. Я к нему раз прорвалась и целовала, чтобы заразиться, а он лежал в розовой бумазейной рубашке с бритой головой, как приютская девочка, и звал тетю Пашеньку или Дашеньку (такое старомодное книжное имя), чтобы она ему дала горячую бутылку в ноги, а меня принял за девочку Кэт, с которою где-то встречался, и говорил мне по-английски: «О, Кэт, вы знаете, что нельзя так долго кататься на каруселях».
— Наверно, у него кружилась голова, — сказала подруга с жалостью.
— Потом я стала приютской девочкой взаправду, — бубнила Тамара. — Взяли меня в приют для русских детей, но не обрили, потому что я была самая старшая и сама помогала вычесывать младших девочек. О приюте не буду тебе говорить — это было Бог знает что. А потом я подавала блины в ресторане «Зеленый ресторан» и вышла замуж за русского журналиста и думала, что это на пока, чтобы как-то переждать. Безусловно, я уже была мертва, но этого не знала.
Дальше известно, — сказала подруга хохоча, — дальше — известно: действительно «на пока» вышла, потому что твой муж все-таки состоятельный француз и доктор, и хотя вы и плохо живете…
Не плохо живем, — перебила Тамара, — совсем не плохо. Он моего сына, как своего, любит, но я, оказывается, несчастна. Вот и все.
— Иди к психиатру, — сказала подруга, скучая. — А вот и твой Боба. Не говори ты ему таких мерзостей с детских лет.
Тамара встала. Между столиков продирался мальчик лет двенадцати, одетый для тенниса, холеный, беловолосый, хорошенький. Он подошел к столику и заговорил по-французски:
— О, мама, барышня Жасмэн ужасно играла сегодня, — он тронул ракетку в чехле. — Мне надо отдать подтянуть струны. Ты готова, чтобы идти домой?
Тамара взяла Бобу под руку. Он был ей до плеча и смотрел на нее с привычным жалостливым непониманием, которое она в этот несчастный день почувствовала тоже впервые. Вероятно, весь свет, то есть весь свет без одной своей шестой части и таких международных дур, как эта, вполне неподходящая, подруга, всегда смотрел если не с равнодушием, то с жалостливым непониманием на Тамару и тех Билей, которые как будто вылечились и занялись пока что шоферством…
В квартире гостила ярмарка. Вертелись карусели» и воскресающая для чего-то, именно с утра того дня, Тамара впервые не увидела перед собой за облупленными лебедиными шеями усталого, обритого Биля и рядом румяную мертвую девочку Кэт.
Она сказала глухо и медленно:
— Боба, мы в детстве любили карусели. Любит ли их, например, твоя барышня Жасмэн? Я хочу, чтобы ты пригласил в воскресенье своих товарищей по русской четверговой школе.
И Боба ответил вежливо:
— Да, да, с удовольствием. У меня там даже есть мой лучший друг Жожо, но, несмотря на свое имя, он такой же русский, как я.