ИМЕНИТЫЕ ГОСТИ

ИМЕНИТЫЕ ГОСТИ

Их у нас перебывало множества. Их принимали хорошо — в грязь лицом перед ними не ударяли. Они пели и играли на нашей сцене, они читали нам лекции. Они неправдоподобно рассказывали о нас миру.

Один журналист из берлинского «Руля», побывавший у нас на заутрене, написал фельетон, который так и назывался — «Зачарованный городок». Он ошалел, он не представлял ничего подобного в сердце Европы на таком-то году эмиграции. Он писал о «славных русских юношах», о «девушках-березках», о «белобрысых малышах». Он даже пробормотал что-то про Китеж в конце статьи, не смущаясь мыслью, что страшно же называть подрастающее поколение потонувшим городом, что незачем было ему увлекаться нашими колоколами и размякать от обманчивых видений, что кому, как не ему, было бы бить в реальный набат эмигрантской общественности над нашей загадочной судьбой, а не баюкать воскресную публику фотографией лагеря среди лесов, холмов и облаков и личиками нашего детского сада.

Но не будем судить его лично с пристрастием.

Не он один виноват. К тому же его фельетон нас тогда восхитил и очень польстил персоналу, которому хотелось в момент чтения тоже верить, что мы — славные, и «березки», и милы не только внешне, на заутрене.

Но и независимо от журналиста наша весна бывала и впрямь прекрасна. После долгих исповедей и рисовых котлет со сливами, перед нами и вправду в пасхальную ночь сияла новая жизнь со всеми возможностями. С шести часов вечера младший Загжевский с ясным лицом устанавливал вокруг церкви смоляные факелы. В девичьих бараках примеряли новые туфли и завивали волосы на раскаленной кочерге. В девять часов ложились спать, а Маша шла куда-то гладить воротнички и банты сорока человек. Я помню, как она один раз принесла мне мой белый бант розовым, как гиацинт, и сказала, что это полиняли чьи-то чулки. Когда к полуночи гимназия выстраивалась в каре вокруг церкви, мы начинали считать гостей, которые приезжали к нам на заутреню, и перешептываться.

Приезжали студенты из Праги и Брно, наши бывшие ученики. Приезжали родственники персонала. Приезжали знаменитые люди, почему-то оставшиеся одинокими в жизни.

Так, однажды стоял среди нас этот самый лысый журналист из Берлина и смотрел по-детски на факелы и воротнички, на банты в длинных косах.

Взлетали ракеты, шел крестный ход, и хор, кокетничая, проходил мимо нас. В церкви все выстаивали до конца, никто не падал в обморок, как это случалось запросто по воскресеньям с Эвенбах, Жеребиной, Модрах и даже с поэтом Стояновым, который рушился почти эпилептически и вызывал смятение и романтическое внимание.

В столовой кормили на славу. Вегетарианка Маша ела в ту ночь колбасу и говорила, что это можно. Парочки открыто христосовались. Такие нахалки, как Аля Штакельберг, христосовались много и часто с одним и тем же человеком. Студенты говорили, как какие-нибудь старики:

— Эх, не понимаете вы своего счастья!

А журналист смотрел на «березки» и сочинял самую сентиментальную статью в своей эмигрантской практике.

Загжевский не христосовался из принципа (из какого?!). Эти непонятные принципы очень шли ему, но оскорбляли всех девочек. А младший Загжевский христосовался, шумел на аллеях до трех часов утра и угощал со стола своей матери всех своих одноклассников. В одну из таких пасхальных ночей он будто бы даже украл у нее целиком шоколадную пасху, бывшую под прессом. Старший Загжевский это утверждал, но младший брат обижался и отрицал. Младшего Загжевского, этого «славного русского светловолосого юношу», спрашивали весь апрель на углу каждой лагерной дорожки:

— Где мамина шоколадная сырная пасха?

А он говорил:

— Это мой брат съел с Морковиным и на меня сваливает.

В пасхальные дни мирились между собою порой самые закоренелые враги нашей гимназии. Пьяный Стоянов однажды долго окликал из окна плачущим голосом одетого, как на теннис, ослепительного Загжевского, который сделал вид, что не замечает его позднего раскаяния. Стоянов был импульсивен, а Загжевский злопамятен.

— Я вас прощаю, — кричал Стоянов. — Я ведь знаю, что вы ей не нравитесь.

И наконец Загжевский подошел к нему и сказал:

— Не надо пить. Это вредно. А насчет нее — вы все равно ничего не понимаете.

И они, видит Бог, поцеловались.

А попозже, весной, приехал к нам однажды и наш «эмигрантский соловей» — Плевицкая. Ее муж, генерал Скоблин, хотел к нам отдать на обучение своего младшего брата, и Надежда Васильевна благодарно пела нам три сеанса подряд, прижимая к груди нарциссы, протягивая руки в зал, ослепляя улыбкой инспектора:

Всю ту ноченьку мне спать было невмочь,

Раскрасавец-барин снился мне всю ночь.

И долго еще после ее отъезда мы мурлыкали «Замело тебя снегом, Россия» и завидовали Стоянову, который всегда подавал Плевицкой пальто. И те из нас, которые стали потом журналистами, ничего так тогда и не поняли в ней, не заподозрили, разумеется, ее будущего вероломства и постоянного мелкого предательства в годы последней войны и уже вполне европейской известности в связи с похищением белых генералов в Париже. Увы, не так ли почти наше будущее не померещилось на Пасху очарованному берлинцу.

* * *

А то приезжала поэтесса Марина Цветаева. У нее была дочка Аля в десятом бараке, такая же зеленоглазая, странная и дерзкая, как мать. Але было десять лет, но о ней уже были напечатаны статьи Волконского и Бальмонта, а она говорила, что у Волконского нет таланта, знала произведения своей матери наизусть.

Когда она приехала, то оказалось, что об ее матери слыхали только мой брат и я. Мы с ним читали Ариадну и Тезея и Лозэна. Мы с моим братом стали бегать за Цветаевой по аллеям, а она проходила, ни на кого не глядя и видя все лет на двадцать вперед и на тысячу — назад, встряхивала своими медовыми волосами, стриженными в кружок, не очаровывалась нами и зачаровала нас навеки.

Окало умывалки я словила ее дочку и сказала ей прямо, что пишу стихи.

— Я скажу об этом Марине, — сказала Аля, и та сказала ей об этом в 1935 году, в Париже, когда моему сыну было шесть лет и он уже говорил, что не любит стихов.

В гимназической тетради Али стояли строки, не похожие на то, что писали мы, дети нелитературной среды. Аля не барахталась в дурных примерах и не описывала того, чего не чувствовала. Она просто сознавалась стихами в ощущениях десятилетнего чуда:

Милая рождественская Дама,

Уведи меня с собою в облака.

Белый ослик выступает прямо,

Ты легка, и я уже легка.

Я игрушек не возьму на небо…

Ослик твой не хочет молока.

Да и я уже сыта без хлеба…

Ты — легка, как я теперь — легка.

Но когда потом приезжал писатель Чириков и мы, все лагерные писателя, выступали перед ним со своими произведениями, Алю на сцену не допустили, потому что, как сказал директор:

— Никому не интересно слушать пачкотню ребенка, да и спать ей пора в это время.

Кратковременное пребывание в нашей гимназий дочери Цветаевой и два появления ее матери слились для меня в общее впечатление чего-то преждевременного и еще не заслуженного.

В жизни ко мне и к моему брату Цветаева еще вернулась в третий раз и запросто подошла к нам первая. О, к тому времени она знала, что может заговорить с нами, что мы уже разделили на совесть в достаточной мере ту судьбу, которую предоставила всем пишущим наша эмиграция.

Что же сказать о Чирикове? Он легкомысленно пообещал мне великую судьбу, он поцеловал меня, как все тот же Державин, и он, как казалось, не любил ничьих стихов.

Зная «Тезея и Крысолова», мы с братом ничего не знали, парадоксальным образом, из произведений Чирикова. Философско-богословско-литературный

кружок не читал «Тезея и Крысолова» и тоже не знал Чирикова. Но когда маститый писатель заявился к нам, то мы все же оказались уже во всеоружии свежепрочитанного рассказчика Чирикова, благодаря заседанию, накануне устроенному срочно по повесткам для всех членов кружка.

Нам сказали во время этой спешной читки, что есть пьеса «Евреи», которая имела шумный успех в Америке во время погромов в России. Что есть книга «Зверь из бездны», которая вызвала бурю возмущения в эмиграции и протест участников большого движения, который собрал массу подписей в Праге, Брно и, кажется, в Берлине. Но что это — смешно: просто Чириков изображает человека таким, как он есть, потому что судит обо всем объективно.

И вот преподаватель словесности устроил чай, и вот на него пригласили Машку, Стоянова и меня. И мы смотрели на белый галстук и длинные волосы, а Машка мне говорила, что надо бы прочитать «Зверя из бездны», потому что эта книжка, прежде всего, неприлична.

— Я стихов не люблю, — говорил Чириков. — Не люблю и не понимаю. А ну, прочтите мне свои стихи, — поворачивался он к Стоянову, — Конфузитесь? Стесняетесь?

— Я? — спрашивал Стоянов. — Я стесняюсь? Я перед вечерними выступлениями никогда не перебиваю себе настроения. Вы услышите мои стихи сегодня вечером.

— А все-таки прочитайте, — говорил Чириков.

И Стоянов стал читать густо монархические стихи «Городовой на крыше». Стихи кончались так:

За России, царя, за веру, —

Он шептал, отползая назад.

— А почему он был на крыше? — спросил Чириков.

— Он стрелял из пулемета в чернь, — ответил Стоянов, гнусавя и волнуясь.

— А почему с крыши? — спросил Чириков.

— Мой отец был русский офицер, — ответил Стоянов, — и видел, как в 1917 году, в феврале месяце, последние городовые отстреливались с крыш.

— Что же, вы меня хотите испугать своими городовыми? — спросил Чириков.

— А ведь стихи хорошие, — вставил учитель словесности, не замечая, что встреча двух литераторов тускло выродилась в политическую дискуссию. Преподаватель, видно, не помнил, что у Чирикова была еще книжка «Юность», где Чириков тоже говорил о городовых и ругал их. А они его арестовывали.

Дело спасла Маша.

— А скажите. Евгений Николаевич, — спросила она, — ведь вы были знакомы с моим дедушкой?

— Вы же его внучка, — ласково сказал Чириков и погладил Машу по голове. — Тоже пишешь? Гениальный у тебя был дед.

Тут нас стали снимать, увековечивать. Фотография сохранилась: Чириков смотрит в сторону, Стоянов — в потолок, а Маша сидит, как Colette, и вид у нее после разговора о дедушке — польщенный и знаменитый.

А вечером перед Чириковым читало до трех десятков прозаик он и поэтов. Стоянов из ехидства прочел свои роялистские стихи о Людовике XVI и о Сэн Жюсте, который будто бы увлекался Марией-Антуанеттой. Уже все звали, что старые писатели «затирают» нашего будущего Пушкина, что то, что произошло сегодня, «будет описано историком литературы» и «наши дети выучат это наизусть». А стояновские завистники, последователя Скитальца и Надсона, храбро бормотали с эстрады буквально о младшем страдающем брате и о народе, как о рабе, порвавшем цепи и сети. Короче говоря, как сказал Морковин: «Слушал Чириков наших лириков».

Слава Богу, что наш персонал считал Цветаеву футуристкой и не выволок за это нас перед нею на эстраду. Хорошо, что ей ничего не читали наши поэты и прозаики. Нам бы это было стыдно вспоминать, а ей все было известно и так, и без официальной демонстрации молодых дарований. Она прошла мимо театрального зала, где всегда чествовали, по мере сил, именитых гостей лагеря, ведя за руку странную свою чудесную девочку; она прошла, не глядя на нас, к воротам лагеря, она исчезла, не заговорив, не взглянув, не выслушав нас, не прочитав нам ни одной своей строки. Ее и не просили! Ее-то и не чествовали. А Чириков прочел нам два своих рассказа из жизни детей бедного чиновничества и о том, как становой ловил свинью. Рассказы были юмористические, и мы много хохотали и аплодировали.

* * *

Еще бывали артисты. Много артистов. Чехия знаменита была в те годы бродячими русскими труппами, оркестрами, хорами. В Праге в это время подвизались бывшие артисты Московского Художественного театра с Павловым и Чермановой во главе. Они играли Островского и Чехова. Они положили начало «пражскому» театру, который потом долгое время играл в Париже. Они побывали однажды у нас (без Павлова и Чермановой), сыграли у нас чеховские инсценировки, просмотрели наш спектакль «Не так живи, как хочется, а как Бог велит» и очень одобрили игру Сазонова и Кантесини.

В Брно же братья-студенты Типикины, получившие однажды откуда-то несколько десятков тысяч крон, образовали свой театр и стали возить его по провинции. Они тоже ставили Островского и Чехова, и наше воображение на долгие месяцы пленил студент, господин Тучев, игравший потерянного сына с такими рыданиями в голосе, что Милице Хонской захотелось из гимназической стать типикинской артисткой.

Вслед за этими более или менее бескорыстными служителями искусства шла серия откровенных халтурщиков, которые предпочитали играть, в общем, перед «иностранной публикой», главным образом, деревень и маленьких городочков.

Для того чтобы чехи и немцы не очень скучали во время представления, они помещали на своих плакатах портреты Распутина или Шаляпина, всегда называли себя Московским Художественным театром и монологи из пьес «Денщик подвел» или «Ночь любви» пересыпали чешскими шуточками и злободневными остротами на Советскую Россию или эмигрантскую грызню. К нам они заезжали охотно, по инерции болтали между собою на сцене по-чешски и не видоизменяли своих плакатов. Надо отдать справедливость директору, что одну из таких трупп он просто выгнал, причем мы, девочки, были выгнаны со спектакля этой труппы уже через 20 минут после начала представления.

Я помню, как «пани Эльвира», русская, забитая эмигрантской жизнью женщина, одетая в безобразное бежевое платье, демонстрировала перед нами с гимназической сцены свои способности медиума, а первый любовник труппы спел нехорошим голосом, растягивая перед собою маленькую гармонь, которую он называл «табакеркой своего дедушки», следующие куплеты и частушки:

Бабы красят морды, не стыдятся,

Так, что лошади боятся.

Пароход плывет по Волге,

Волга, матушка река.

Дети юбки замочили —

Перевозчику — беда.

Но когда он дошел до слова «любовник», в первом ряду зрителей раздался шорох: там поднимались одновременно инспектор и директор и давали что-то знать глазами воспитательницам.

— Уходите, — стали кричать воспитательницы девочкам, но мы сидели тесно в середине зала. И вот неожиданно двинулись к нам сзади мальчики, почему-то со Стояновым во главе, патетически восклицая:

— И вам не стыдно? Идите отсюда.

А первый любовник продолжал петь «про любовника», тряся своей «табакеркой» и подмигивая первому ряду, где уже никого не было, кроме очень маленькой забытой дочери директора.

Мы назло мальчикам, которые оставались в зале до конца, разучили скверные куплеты и пели их иногда вечерком со ступенек барака. А на замечания воспитательницы отвечали:

— Мы ходили с разрешения начальства. Это — русское искусство.

* * *

В Праге существовал Русский Педагогический Институт, поставлявший нам, русским гимназиям в Болгарии, и Институту и Корпусу в Сербии, свеженький персонал на место умирающих или выбывших в Париж или Берлин, по причине эмигрантской тяги на новые места, учителей и воспитателей.

Психологию ребенка преподавал Педагогическому Институту профессор Трошин. Однажды ему пришла в голову опасная идейка проэкзаменовать своих учеников на живом материале и посмотреть вместе с ними, что же это такое на самом деле представляет из себя их будущий питомец.

Их приехало человек тридцать, и меня с Лелей Пухляковой приставили к ним, как «услужающих». Мы страшно хихикали, расставляя перед ними тарелки, потряхивали косами, выдавали себя за сестер-близнецов.

Они внимательно смотрели на наши загадочные лица, спрашивали, что нас интересует (мы отвечали: «Ничего») и каковы наши политические убеждения. Под конец они начали нас очень стесняться и только все что-то записывали на бумажках, вероятно пункты докладиков или вопросы без ответа.

От каждого класса выбирали по приказу Трошина одного хорошего ученика, одного плохого, одного влюбчивого и одного, побывавшего в Белой армии; одну ученицу-истеричку, одну талантливую и какую-нибудь «из дерзких».

В библиотеке, в задней комнате, заседали вскоре приунывшие будущие педагоги, терзавшие своим любопытством очередную жертву, которая не укладывалась ни в какие параграфы, ни в какие незыблемые теории.

Считалось очень плохо привлечь к себе внимание этих людей, потому что нам никогда не говорили, в качестве какого именно типа нас вызывают в библиотеку.

Одна маленькая девочка вышла оттуда плача, и я ее допросила вторично, находя доступ к ее свежерастревоженной душе с большою легкостью.

— Что они там говорят? — спросила я.

— Они говорят, влюблена ли я, — ответила девочка. — Они говорят, как я влюблена? Они мне сказали не стесняться.

— И ты не стеснялась? — спросила я. — И в кого же ты влюблена?

— Я влюблена в Гиацинтова, — ответила она, плача. — Я им говорю: ясно, как я влюблена, — булки посылаю за чаем, на переменках хожу в его класс, письма пишу, дразнюсь на аллее. Переписала стихи: «И бледно-палевая роза дрожала на груди моей» и послала. А они говорят. «Ты часто влюбляешься?» А я даже не танцую с Герасименкой, хотя он ко мне пристает, а я поклялась в церкви во время «Отче наш», что не буду пить кофе по утрам, если Гиацинтов выдержит выпускной экзамен.

— И ты им все это сказала? — спросила я.

— Ничего я не сказала, — ответила девочка, плача. — Я им мало сказала. А теперь, я думаю, они могут выгнать меня из гимназии. Вы им скажете, что сочинили куплеты про Загжевского?

Я фыркнула и пошла подсматривать под окно библиотеки. Там уже стояла толпа, ломая кусты сирени, толкая друг друга плечами, подскакивая, шипя на шум, ругаясь шепотом.

Оказывается, допрашивали шестиклассницу Серно-Соловьевич. Вероятно, как «спесимен» дурных учеников. Тася вообще была знаменита тем, что вызов к доске воспринимала, как личную обиду.

Она говорила, стоя у парты, про преподавателя: «Привязался тоже, пристает, как банный лист, ведь он же знает, что я ничего не знаю». И она, действительно, никогда ничего не знала.

Теперь Трошин с хитрыми глазами, с выставленной вперед бородой, предоставил Тасю будущему педагогу с лицом без фаса и с задумчивым профилем. Профиль смотрел на Тасю очарованно, так как у Таси были светлые волосы при черных бровях и обиженные шестнадцатилетние губы. Профиль мечтательно спрашивал:

— Какие именно предметы вас меньше всего интересуют?

А Тася пожимала плечами и говорила:

— Меня все интересует.

Под окном Гиацинтов схватился за голову, свистнул и сразу присел к земле от страха.

В бараках начали отказываться идти в библиотеку, потому что Милица Порохонская откуда-то узнала, что ее записали не как талантливую, а как истеричную.

— Не ходите, девочки, — кричала она. — Этот Профиль — самый влюбчивый тип на свете, и мне все равно уже свидание назначил на задней аллее. Я нарочно пойду и закачу ему истерику, если он такой психолог, черт его побери.

Воспитательница велела мне идти в библиотеку на сеанс издевательства.

— Нет, — сказала я спокойно. — Об этом не может быть и речи.

И справку об этом моем ответе передали заседанию и припугнули, что она попадет в какие-то доклады.

Во время переменок, бегая по лагерю, профессор Трошин упражнялся сам. Он налетал на детей с неожиданными вопросами, и его считали сумасшедшим, говорили про себя: «Не поймаешь» — и отвечали нарочно что-нибудь неподходящее или темное.

Рассказывали, что Трошин однажды, увидев Загжевского, удивился и спросил, какую книгу он несет в опущенной руке.

— Физику Краевича, — ответил холодно Загжевский и, не мигая, посмотрел на бороду профессора долгим своим взглядом.

А книга была будто бы «Dorian Eray» в подлиннике, и в ней лежало несколько записок от девочек. Трошин хотел проверить искренность ответа и протянул руку, но Загжевский сделал вид, что не понимает, поклонился, улыбаясь, и побежал вдруг за Томой Виноградовой по боковой дорожке.

Кто только к нам не приезжал. Атаманы, вожди, доктора-шарлатаны, провокаторы, под видом новых учеников, становившиеся потом и вправду только нашими учениками, всякие иностранцы, о которых я пишу отдельно, и миссионеры ИМКА.

Эти последние в свое время очень повлияли на души моей сестры и Загжевского, но не о них сейчас речь, и я кончаю эту главу слухами, которые дошли до нас, о докладе самого Трошина, который был отпечатан на машинке, в настоящую прессу, слава Богу, не попал, но экземпляр которого лег под ключ в канцелярии директора.

У нас передавалось об этом докладе следующее: что Трошин нами не очаровался, как очаровывались почти все остальные, начиная с берлинского журналиста. Что некоторые мелочи нашей жизни, которых мы не замечали, показались ему характерными и печальными. Этот доклад, правильно понятый и принятый во внимание, мог бы принести нам, вероятно, пользу, но его сообща умолчали в Праге и у нас, и хода разумным советам профессора не дали.

Профессор будто бы считал, что совершенно нормальных детей у нас мало, что атмосфера, в которой мы живем, полна опасного своеобразия, что соединение детишек с бывшими военнопленными за одной партой дает в конце концов пагубные результаты. Что ориентация делается нашим персоналом именно только на детишек, по линии наименьшего сопротивления. Что персонал не желает знать, что будущее наше далеко от старинных образцов и что у многих из нас уже есть историческое и личное прошлое. Что нельзя же ставить бывших солдат к стенке за шум на уроке, что нельзя же не приучать нас к вилке и ножу, что, может быть, семь часов латыни в неделю нам никогда не пригодятся. Выводы не были сделаны — задача о реформе была слишком грандиозна, стыдно было перед чехами, Министерство народного просвещения могло бы обидеться за новые хлопоты, связанные опять с этой необыкновенной гимназией, слава Богу, находящейся в провинции.

И после слез жертв из библиотеки, после полной растерянности Профиля, всплывший на мгновение перед любознательным Трошиным, Китеж тихо погрузился снова в топи забвения, унося с собою на память не доклад, отпечатанный на машинке, а все тот же фельетончик журналиста со своим баюкающим прозвищем — «Зачарованный городок».