АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ

АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ

Самый верный, самый назойливый кошмар всей жизни человека — это подготовка к экзаменам на аттестат зрелости — и провал. Человеку и под сорок лет может присниться такое: бомбы, большевики, подвал Чека и в нем — стол, покрытый зеленым сукном, за ним ревизор, два десятка преподавателей вокруг ревизора.

— Ученик Шульгин, — говорит директор, тасуя билеты, — потрудитесь взять билет.

На захватанной предыдущими поколениями картонке с одной стороны написано «32», а с другой — «Петр Великий и немецкая слобода. Дедушка русского флота. Астролябия Тиммермана. Азовский поход». И внизу вопрос по законоведению: «Какие бывают республики? Роль Лиги Наций».

Человек во сне обалдевает. Он говорит ревизору:

— Республики бывают непосредственные и посредственные — вместо «представительные».

Он говорит:

— В это время раздался горячий призыв президента Вильсона, и все человечество…

А над ухом у него старинная грубая песенка, уже не существующей нашей необыкновенной гимназии:

Гляжу я в книгу,

Учу я Лигу,

А вижу — фигу.

— Кто был Палацкий. — спрашивает ревизор-чех. — Кто был Карл-Яромир Маха? Как будет по-латыни: «Вот идет старик с птицей». И чем именно Катилина довел до красноречия Цицерона?

Сорокалетний ученик Шульгин во сне становится на колени.

— Пан профессор, — говорит он, — я все старое повторял, но не помню. Разрешите мне отвечать осенью.

Тут рушится потолок. Дико воют учителя, влетает фосфорная бомба, народ на улицах радуется, Шульгина привязывают к танку и ведут за блиндированным автомобилем ревизора.

Шульгин просыпается в поту, будит старшего сына и говорит ему:

— Уроки выучил? Что у вас из латыни завтра? Не сдашь башо — убью.

* * *

Экзамены бывали в июне. С того момента, что были выведены годовые отметки и становилось ясно, кто к весеннему экзамену допущен, жертвы начинали называться абитуриентами, и весь гимназический лагерь начинал смотреть на них, как на героев.

— Э-й вы, карандаши, промокашки, — говорили они рядовым гимназистам. Вам время тлеть, а нам цвести. Пишите открытки в Прагу.

Их распускали на половине четвертой четверти, и недели три перед экзаменами они валялись с книгами под всеми кустами лагеря, бледные, томные, дерзкие.

— Ученица Митинская, — кричал инспектор, стоя на перекрестке дорожки. — Что вы делаете под кустом с Троилиным?

— Учу аналитику, — отвечала Митинская холодно. — Мешают каждую минуту, то Зинаида Густавовна, то другие…

— Для занятий в вашем распоряжении верхняя столовая, говорил Козел банальную фразу, вижу дым. Кто из вас курит?

— Я, — отвечал лениво Троилин. — Не Митинская же…

— Где Стоянов? — спрашивал инспектор.

Троилин начинал смеяться.

— Стоянов учит географию на кладбище, — говорил он весело. — Повесил СССР на крест и учит. Решил, что там ему покой дадут хотя бы.

Инспектор убегал на кладбище, а из-за соседнего куста возникала Тата Виноградова с тетрадью в руках и спрашивала:

— Кто из вас знает все слова «Белеет парус одинокий». Я всегда думала, что знала, а в голове теперь сомнение. Напрасно у нас в гимназии много пародий пишут и разных подражаний.

Гимназию можно было окончить на «отлично», на «всеми голосами» и на «большинство». В зависимости от этой градации, давался выбор высших учебных заведений для будущего студента-стипендиата. Не допущенные в июне частично допускались к экзаменам в сентябре, и их нудно называли «осени поздней цветы запоздалые».

Про выпускные экзамены ходили легенды. Странно боялись ревизора из Праги. Тот факт, что устные экзамены продолжались четыре часа без перерыва для каждого, а письменные шли пять дней, причем результат становился известен через десять минут после выхода из зала, пугал своим динамизмом и непоправимостью.

С апреля месяца преподаватели намечали пять тем для письменной работы по своему предмету и отсылали их в Министерство народного просвещения. Между моментом окончательного решения преподавателя и отсылкой пакета воровались темы, и лагерь становился похож на притон взломщиков, вроде двора чудес.

Помогали младшие классы, дети персонала, товарищи детей персонала, любимчики персонала. Все ходили с лихорадочными глазами, преподаватели не расставались с ключами и держались за карманы.

Протяжными голосами, как легенды и страхи, рассказывались прецеденты и враки о прецедентах.

— Один раз, один класс, — говорили абитуриенты, — пошел в гости к одному преподавателю поздравлять его с именинами. Это было в нашей гимназии. Пришли, поздравили. Жена преподавателя чай дает, бутерброды. «Нужно, говорит, подкрепиться перед экзаменами». А наши говорят: «Сыграем в такую игру: мы вам подарок принесли с днем ангела. Мы его спрячем, а вы потом разыщите, как в “в тепло и холодно”. Ха-ха. Идите в другую комнату». И берут и выталкивают людей за двери. Подарок кладут прямо под диван, такой неважный, рыночный портсигарчик за 15 крон, а сами, как пожарные, лезут по всем местам и ищут темочку. Только тот преподаватель что-то почувствовал интуитивно и пищит, так в «Жизне за царя»: «Отворите». А ученики в раж вошли, повернули ключ три раза, ищут. Говорят. «Сюрприз вам готовим». И нашли и переписали. Впустили преподавателя, и он, хотя обо всем догадался, не мог же потом признаваться инспектору, что его, как дурака, заперли. А другой раз латинисту окно вынули с рамой, вставить обратно не сумели, а он говорит: «Воры были. Странно, что ничего не взяли». И делал вид, что не понял, из-за той же гордыни. А шпаргалки лучше всего прятать в пирожки…

В тот год, когда я оставалась «для повторительного курса» в седьмом классе, Загжевский оканчивал гимназию. Стоянов, просидевший два года в седьмом классе, два года — в восьмом классе, наконец тоже был допущен к испытанию на аттестат зрелости и разнервничался так, что все его боялись и за него боялись.

— Пулю в лоб и — конец, — говаривал он. — Петлю на шею и — конец. Маску из эфира, и — все. Могу лечь на рельсы, могу украсть цианистый калий из химического кабинета. Могу убить директора. Нальюсь — и все. Пушкин тоже плохо учился. Свет клином в этой дыре не сошелся. У меня — великое будущее!

Загжевский считал, что лично он экзамены выдержит, но накануне первой письменной работы чешской прибежал к нашему бараку, вызвал меня и сказал:

— Мое будущее — в твоих руках.

— Ах, — сказала я, не поняв его,

— У тебя в классе есть чешка, Власта Клихова. Пускай напишет мне три сочинения до завтра. Темы такие: «Чешская литература под Габсбургами», «Крест у потока Каролины Светлой», «Деревенские легенды» по «Бабушке» Божены Немцевой.

— Ах, — сказала я. — Я попрошу. Под всеми Габсбургами про литературу?

Я стала на колени перед Властой, и она скрипела всю ночь пером в общей комнате нашего барака, скверным стилем, но ясным почерком сообщая Гжевскому на узеньких бумажках-шпаргалках то, что ему, вероятно, не было известно.

После русской письменной Загжевский пришел ко мне и похвастался:

— Я взял «сольную тему», — сказал он. — «Per aspera ad astra» — «Через тернии к звездам» и очень хорошо написал. Я описывал свою личную жизнь.

— Ах, я хотела бы прочесть, — сказала я. — Я хотела бы узнать твою личную жизнь.

— Ты бы все равно не поняла, — сказал он. — Меня никто не понимает. Я — первобытный хаос, я — необожженная глина, я — идея, не имеющая оформления, я — хамелеон.

— Ты так и написал? — спросила я с усмешкой. — Действительно, все это для меня новости. Ты Гале Эвенбах говорил, что ты — мраморный или там ледяной.

— Это ты говорила, а не я, — сказал он, раздражаясь. — Ты даже в восьмой класс перейти не сумела из-за Стоянова.

— Ах так, — сказала я и ушла, зная, что Загжевский опять не будет со мною здороваться от трех до шести месяцев. Я страдала привычно, как мазохистка.

Стоянов и Загжевский выдержали экзамен. Самый буйный выпуск нашей гимназии покидал лагерь.

Они уезжали, и за обозом телег с чемоданами — видом привычным для русских во все времена — шел Стоянов с гитарой и так и пел, пел:

Эх раз, еще раз,

Еще много, много раз.

А вокруг него шла группа поклонников и пела «Да и един» и другую студенческую песню: «Умрешь — похоронят, как не жил на свете».

Загжевский оставался у своей матери, преподавательницы, до осени, перед своим отъездом в Брно; а так как он, кроме того, потом должен был всегда приезжать к нам на все каникулы, я, хотя и плакала в то время, как он был на банкете абсольвентов, но в глубине моей шестнадцатилетней души решила, что и дальше буду тягаться, по мере сил, со всеми соблазнами жизни, которые его ожидали.

А он со мной, значит, не кланялся, а он купил серое пальто, серебристый котелок, гетры и брюки гольф.

— Боже мой, — сказал один из воспитателей, — иду сегодня по аллее, навстречу — виденье; идет архангел, черт знает что такое. Девчонки шарахаются, ученики завидуют, а он, как принц Уэльский, этот аркадский пастух. Черт знает, что такое.

Моя подруга Маша сказала:

— Вот наступил момент, когда я с ним посчитаюсь. Он давно распространяет слух, что я в него влюблена. Я ему покажу.

Она поймала серебряное виденье, стоящее в пальто на солнцепеке посреди лагеря, и сказала прямо:

— Как тебе не стыдно. Я все знаю. Я не знаю, что я с тобою сделаю.

Он поднял темные брови и спросил небрежно:

— Что с тобой опять случилось?

— Не задавайся! — закричала Маша. — Ты думаешь, что я в тебя влюблена?

— Да, — ответил Загжевский мелодично.

Маша покраснела и засмеялась.

— Честное слово — нет, — сказала она.

— Ах, Машенька, — сказал Загжевский. — Вы же все в меня влюблены. Я же не могу больше в церкви прислуживать из-за того, что все на меня смотрят.

— Ха, ха, ха, — смеялась Маша. — В кого ты влюблен?

— Я — одинок, — сказал Загжевский строго. — Меня любовь не удовлетворяет. Я — как статуя.

* * *

Поплелось время без близкого присутствия Загжевского. Он приезжал только на праздники и на летние каникулы. Он ссорился и мирился со мной, он рассказывал мне о своей замечательной жизни в Брно. Он сшил себе смокинг, он носил палевые перчатки, он душился «Шипром».

Я уже вполне была уверена, что он в моей жизни не реальность, не судьба, не счастье. Я сознательно уже перевела его в тот план, где слабо дышат музы, где стоят розовые замки сентиментальности, где детский сон открывает глаза больше от страха и сейчас же закрывает их руками, чтобы ничего опасного и не увидеть. А в плане жизни я уже предвидела иное, принимала все и была готова к реальности.

* * *

Я кончила гимназию с Загжевским-младшим. Он очень хорошо учился по математике, плохо по-русски, плохо по-латыни. Латинист его ненавидел я говорил так:

— Все фотографии печатаете, негативы проявляете. Хе-хе. Подобно тому как Форд выпускает каждую минуту по автомобилю, наш Загжевскнй выпускает каждую минуту по фотографии лагеря и его окрестностей. А что вы по-латыни знаете? Бежал через мосточек, ухватил кленовый листочек, хе-хе…

Весь класс начинал смеяться сомнительным остротам и смотреть на Загжевского. А он говорил:

— Я все старое знаю, но не повторял. Спросите меня послезавтра.

Наш выпуск был несчастным выпуском. Когда мы перешли в восьмой класс, директор сказал нам:

— Вы напоминаете мне выпуск 1926 года. Самый недисциплинированный. Вот случай, характерный для того выпуска: ревизор, господин Лакомый, сказал, что выдержавшие экзамены ученики не смеют покидать лагеря до окончания всеми экзаменов. И что же? Идет он прогуляться в город на второй день экзаменов и видит картину — впереди него идет Митинская в коротком розовом пальто, а по бокам Троилин и, как его, Крейцберг. А них Морковин с букетом. У Троилина на голове чемодан, у Крейцберга на лице — маска собаки, и он лает. Выйдя на площадь, все грянули хором неприличную песню. А Морковин стал бросать цветы под ноги Митинской. Господин Лакомый не захотел к ним подходить, но сейчас же вернулся в лагерь без лица. Все впечатление от экзаменов было сорвано. Отчего вы, собственно, смеетесь?

Весь наш класс хохотал не нервно, а в голос, переживая странички прошлого и представляя себе Крейцберга, как живого.

Восьмой класс должен был теоретически подавать пример другим классам, но про наш класс говорили: «Не берите с них примера». Вот краткий перечень несчастий, которые стряслись над нами в том году.

Дело больших краж; часть девичьего дортуара, называемая «ресницами» за видимое желание казаться прекрасными, снялась на десятке фотографий в виде танцовщиц из кабачка; поехали кататься с запрещенной горы на санях — один ученик разбился насмерть, одна девочка осталась хромой, остальные разбили себе: кто — легкие, кто — лица. Кроме того конечна, романы, падение успеваемости в учении к третьей четверти на 17,5 %, огромное количество неуспевающих вообще, политика, прочее.

Директор так и сказал:

— Уж если директор (то есть он сам) не взлюбит какой-нибудь выпуск, то горе тому выпуску! Вы — убийцы, я о вас говорю, Григорович-Барский, встаньте. Вы погубили своего товарища на санях. Сядьте. Вы — авантюристы, вы — воры. Вы — легкомысленные женщины. Родина вами гордиться не будет и не станет.

Моя соседка по парте, Вера Поливодова, зарыдала от отчаяния.

— Держитесь за землю — росинку, — приглушенно сказал директор, сам испугался всему,

что сказал, и попятился от нас к доске.

Вечером, в дортуаре слабые духом «ресницы» решили бросать гимназию и поступать в профессиональные школы.

— Когда директор ненавидит, — говорили они, — то лучше стать киноартистками.

А в столовой была повешена картина, нарисованная одним из педагогов, педагог изобразил такое: белая гора с голубыми тенями, лиловенький лес вдали, на переднем плане — сани «громобой» несутся на зрителя. Наивные дети, сидя на санях, хохочут и машут руками. На них форма нашей гимназии. А сзади непослушных детей, на санях же, примостился светло-серый скелет с косой, плохо видимый на фоне снега.

— Плохо нарисовано, — сказала жизнеспособная Маша воспитательнице, увидя картину. — Прямо никакого движения в санях и дешевая символика! — Я на этой горе каталась, может быть, сто раз — и жива. Нужно только на повороте надевать на правую ногу конек и тормозить вот так. Тогда столбики остаются тоже справа, и вы летите так, что дух захватывает.

— Я никуда не лечу, — сказала воспитательница. — А ты полетишь из гимназии.

Всю третью четверть я проболела скарлатиной. Когда я вернулась в класс, то оказалось, что инспектор, преподававший у нас математику, решил, что экзамены я буду держать осенью. Я сказала, что я брошу гимназию.

— Вы себе портите будущность, — сказал он.

— Это вы мне портите будущность, — ответила я.

Меня допустили к экзаменам. С условием, что я каждый день, вплоть до письменных испытаний, буду приходить к инспектору на квартиру и отвечать ему весь курс по частям. То же самое порешили латинист и чех.

— То буде с вами парада на матурите, — предупредил меня этот последний.

Мы, конечно, пробовали воровать письменные темы, мы их украли. Шпаргалки готовились по ночам. Они делались в виде гармоники, текст был микроскопический. Любителю рукописей такая вещь могла бы причинить бессонницу. А сочинения для нас писались даже в Праге. Писали женихи, родители, наемники.

Загжевский приехал из Брно к экзаменам из-за брата. Со мной он тогда не кланялся, потому что мы с ним поссорились на всю жизнь на Рождество. Я предчувствовала, что окончательно оторву его от своей жизни, как только окончу гимназию. Он рассказывал всем, что я поступаю в университет в Брно, чтобы там его встречать. Но я решила уехать в Прагу, потому что там был «Скит поэтов» и вот именно не было Загжевского.

Теплым вечером, накануне письменных экзаменов, мы по традиции надели на себя простыни и венки и с пением латинских песен двинулись по лагерю. Около квартир преподавателей мы держали речи на разных языках, а преподаватели отвечали нам с крылечек. Напоследок ходили к директору, и он со ступеней канцелярии долго говорил нам о родине и о непонятном нашем долге перед ней.

— Шестую сотню выпускаю, — преувеличенно крикнул он в конце и показал на нас рукою.

На дорожках стоили гимназисты и гимназистки, смеялись, вздевались над нами.

Утром нас повели на молебен. Загжевгкий не ставил свечи, но стоял на паперти, с белым шарфом, без шляпы. После молебна нас повели в здание со старшими классами и рассадили по одному человеку за партой: одного — с левой стороны, следующего — с правой.

Мм все была в белых воротничках, с прическами на затылках, как балерины, со шпаргалками в карманах. На письменных экзаменах ревизор не присутствовал. Только устные проходили в его присутствии и в театральном зале. А сейчас мы просто сидела в своем собственном классе при закрытых наглухо окнах и ждали того же директора.

Он вошел с комиссией из четырнадцати учителей и воспитателей, как это в полагалось, попросил преподавателя русского языка занять место за кафедрой и показал нам и комиссии огромный желтый конверт с пятью сургучными печатями — «Тему для русского сочинения на испытание на аттестат зрелости учеников Русской Реальной Реформированной Гимназии в Чехословакии в 1929 году». В руках его сверкнули ножницы, он в полной тишине разрезал конверт и прочел звучным голосом девять тем, выбранных нашим преподавателем, и уже совершенно торжественно три из них, подчеркнутые министром народного просвещения.

«Реформы Александра II», — читал он. — «Появление лишнего человека в русской литературе». «Дало воли Провиденье на выбор мудрости людской — иль надежду и волненье, иль безнадежность и покой». Такова третья тема, — сказал он. — Свободная.

Мы посмотрели директору в глаза. Мы сделали вид, что удивились темам. Он будто бы нам поверил.

Нам выдали большие листы бумаги, проштемпелеванные с каждой стороны. Написать нужно было не меньше шести страниц, и черновики — только на штемпелеванной бумаге. Кончать — к четырем часам пополудни.

Начали писать. Я писала о том, что нужно волноваться и надеяться, я разводила лирику и описывала, как это сделал и Загжевский, мою личную жизнь. Я писала, что никогда не приходила в отчаяние — до конца. Что если я сбивалась с прямого пути, то только потому, что склонна восхищаться Бог знает чем. Но что путь, в конце концов, для меня ясен, что волнение всегда плодотворно, что надежда во мне не погасла, несмотря на то, что мне уже 17 лет и что по-настоящему я еще ни разу не была счастлива. (До сих пор, впрочем.) Но существуют стихи, существует природа… Короче говоря, нужно волноваться всегда… Но надо было написать не менее шести страниц, voyez vous? Я исписала множество страниц без шпаргалки и вдруг увидала, что нам принесли завтрак: кофе, бутерброды, яйца.

Тут заволновались все, даже писавшие на историческую тему. В бутербродах могли быть новые шпаргалки или просто слова одобрения. Мы стали есть, раскалывая пальцами еду, и, действительно, у кого-то что-то оказалось в булке — какая-то любовная чепуха и уверенье в том, что за нас ставят свечи, молятся, что не все еще потеряно. Когда кому-нибудь нужно было на минутку выйти, на черновике отмечалось отсутствие по минутам, а в уборной, за трубами, торчали уже тоже записки с любовной чепухой, правильными хронологическими датами, уверениями, конечно, но невпопад, что не все потеряно…

Как быстро проходили дни письменных экзаменов! Как мы гордились своими работами, как были довольны тем, что сочиняли, или тем, что списывали со шпаргалок. Происходили курьезы. Комиссия из учителей и воспитателей, уходя, входя, расхаживая, строго следила за нашими движениями. Одной желчной учительнице повязалось во время чешской письменной работы, что младший Загжевский заглядывает себе в карман, согнувшись, как дуга: заглянет и попишет, согнется и выведет потом три слова. Она подняла крик, работу Загжевского схватили и осмотрели, его же самого не обыскали, слава Богу. Работа была как работа: аккуратным почерком писал младший Загжевский о Габсбургах и Коменском. Посреди работы шла огромная цитата из Коменского в чистеньких кавычках, в цитате не было ни одной орфографической ошибки, ни одного отступления от оригинала.

— Знаете Коменского наизусть? — спросил директор младшего Загжевского.

— Знаю, — ответил Загжевский и посмотрел на лица комиссии. — Мы учили в седьмом классе про Яна Амоса Коменского, и я увлекался.

— Он пишет по шпаргалке, — сказала желчная учительница. — Он сгибается на левый бок, когда пишет. Нужно кассировать экзамены, раз темы были известны, и писать доклад в Прагу.

Мы пришли в ужас во главе с директором. Скандал, дай ему разгореться, вышел бы неслыханный. И волчий билет Загжевскому, и ликованье русской гимназии в Праге, и то, и се, и новые строгости. Но учительницу потушили, и Загжевский сел писать дальше с оскорбленным лицом и со шпаргалкой в правом рукаве гимнастерки. Мы приняли все предосторожности, смотрели честно, зачеркивали фразы в черновике, спрашивали вдруг, вставая: «Простите, как пишется Амос?», а сев, писали дальше четыре фразы без единого сомнения, а потом снова вставали и спрашивали начало цитаты или ее середину. Чех ходил между партами, глядя в стену, твердо желая, чтобы все окончилось поскорее и получше, поскольку к экзамену мы все равно допущены.

Но что такое вообще письменные экзамены по сравнению с устными? Ничто. Устные шли в театральном зале. По алфавиту экзаменовалось по пять человек до обеда, пять — после обеда. Там резали людей под корень и совсем не жалели. Одни ученик из нашего выпуска сошел в театральном зале с ума и был увезен родителями, один стал на время заикой, двое провалились. Мы стояли в коридоре перед печкой, выходящей боком в театральный зал, и слушали происходящее через вьюшки. Было страшно до ужаса.

Был слышен голос директора:

— Не волнуйтесь. Вы же должны были это усвоить во время учебного года. Какое же произведение Леонида Андреева наделало столько шуму?

В печке наступала тишина, и мы в коридоре спрашивали друг у друга: какое?

— «Бездна», — говорила Нина Сафонова.

— «Несколько повешенных», — шептал Крюков.

— «Красный смех», — говорил ученик Гирса.

А в печке начиналось иканье, вроде паразитов при радиопередаче, и глухой голос бубнил:

— Леонид Андреев родился в тысячу… Он писал для театра… Он был первый буревестник революции… Он имел… славу…

Мы сдавленно хохотали истерическим смехом, и голос ревизора долетал к нам, на уровне наших колен: «Записки охотника» знаете?

— Мы не проходили, — икал голос. — На Бежином лугу сидели мальчики… Они рассказывали про привидения…

Дальше лучше было не слушать. Я убежала под сирень и говорила Маше:

— Умереть, что ли? В петлю, что ли? Свет клином на этой дыре не сошелся. Боюсь стать идиоткой. Боюсь забыть «Бежин луг».

И я лежала на лугу под сиренью, против дома, где жила мать Загжевского, и вместо Тургенева, которого надо было бы повторить, потому что его, оказывается, тоже спрашивают, вспоминала постановку «Записок охотника» в прошлом году на нашей сцене.

Младший Загжевский, который сейчас проваливался в зале около зеленого стола, придвинутого к сцене, — тогда, на этой сцене, делал световые эффекты костра, мы считали, что прямо как в Московском Художественном театре. Около лиловато-багрового костра лежали мальчики в рубище и без ошибок цитировали Тургенева напуганными и мечтательными голосами.

Шмарин циничным тоном рассказывал историю про барана, который оскалил зубы и сказал «быша, бяша». Младший сын директора говорил, что есть такая земля, где зимы не бывает. А перед самой рампой, положив щеку на кулак, валялся Коля Макаров, босой, большеглазый, и смотрел в зал. Он играл Павлушу, и роль свою вел сонным голосом, как бы издалека:

— Барин-то наш, хотя нам и толковал, что будет вам, дескать, предвиденье, как затемнело, так сам перетрусил. А стряпуха все горшки перебила в печи. «Кому теперь есть? — говорит. — Наступило светопреставление». И слухи ходили, что белые волки по земле побегут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку увидят.

Младшие классы пугались Колиной декламации. Электрический костер вспыхивал и давал эффекты. Коля начал смотреть вверх, как бы надеясь увидеть звездное небо. Галя Щербинская в толпе сказала:

— Ах ты, мой белый волк, ах ты, Коленька. Смотрите на Колю Макарова, девочки.

Коля был дивным тугеневским мальчиком. Хотела бы я видеть этого Колю на выпускном экзамене, отвечающим «Бежин Луг». Он бы тут сказал со страху, что он и де не проходил про Павлушу, и приплел бы Касьяна с Красивой Мечи, и застенчиво шепнул бы о Живых Мощах. Все бы забыл Коля — и свет костра, и свои босые ноги нестеровского отрока, и звезды, которые он видел когда-то в том же экзаменационном зале.

— Боже мой, — сказала я Маше, — я не хочу поступать в университет. Я не хочу становиться учительницей на Подкарпатской Руси. Я хочу поехать в Париж и стать писательницей. Я хочу познакомиться с Ходасевичем и Буниным. А ревизора я боюсь, как Тришку! Видишь, Маша, дом? Видишь шезлонг на крыльце? Тут сегодня читал Блока Загжевский и грыз белую гвоздику. Мне, конечно, с ним детей не крестить, но все-таки я его обожала с двенадцати лет. А если уеду, то кто ему песню споет под окном про Галю Эвенбах, или как его в пятом классе в карцер сажали?

Нас позвали. Около театрального зала стоял младший Загжевский в толпе абитуриентов. Он свежее провалился на экзамене, и его рассматривали.

Почувствовав за своей спиной как бы северное сиянье, я обернулась. За мною стоял старший Загжевский, одетый, как на теннис, с белой же гвоздикой в петлице. Он засмеялся звонко, ни с кем не поздоровался.

— Не скаль зубы, — сказал ему младший брат сдержанно. — А то по ним же и получишь.

Я засмеялась нервно, абитуриенты зашумели.

— Кто срезал? Ревизор?

— Что с нами будет?

— Чем же это кончится? «Бежин луг», действительно, не проходили.

— Идем, прочтем вслух «Бежин луг»?

— Правда ли, что записаны акмеисты? Кто были акмеисты?

— Акмеисты-адамисты, — сказала я хвастливо, — были Сергей Городецкий, Николай Гумилев, Георгий Иванов, Анна Ахматова и Оцуп. К ним можно отнести Адамовича и, кажется, Кузмина.

— Адамович — адамист? — спросил с ужасом первый ученик Арнаутов. — Про них в Саводнике просто ничего нет. Что написал Кузмин?

«Александрийские песни», — стала я нервно и быстро рассказывать. — Например:

Если бы я был фараоном,

То купил бы две груши.

Одну бы дал своему другу,

А другую — сам скушал.

— Ах, — сказал Шульгин. — Это все проклятый 52-й билет. На одном только уроке его и рассказывали. Если вы не вытащите 52-й билет, — сказал он мне резко, — то и вы пропадете, и мы пропадем.

— А я и символистов не знаю, — сказала Нина Сафонова просто.

Семиклассница Маша рассказала о символистах.

— Блок, — сказала она скороговоркой. — Бальмонт, Белый, Брюсов…

Старший Загжевский, услыхав о Блоке, совсем бросил своего брата и подошел к нам.

— Блока я отвечал, — сказал он свысока. — «Снежная маска».

И продекламировал:

Большие крылья снежной птицы

Мой ум метелью замели.

И так мы — некоторые — весь день читали от всего сердца, никому, вероятно, не нужные стихи, ничего не уча; Загжевский сидел рядом с Машей на скамейке, на меня не смотрел и вспоминал все уроки Морковина. И мои.

— Когда спрашивают о Блоке, — говорил он, — не нужно говорить о Прекрасной даме. Помилуйте, есть Гаэтан.

— Эх ты, Гаэтан, — говорила Маша, хлопая его по плечу. — А моя подруга экзамен выдержит?

Загжевский умолкал, как оборванная струна, и смотрел в сирень. Мы с ним были в ссоре на всю жизнь.

В день моего экзамена воспитательница сказала мне:

— Ты меня, конечно, не послушаешься, но послушай. Инспектор не хочет, чтобы вы все принимали какие-то возбуждающие капли. Не смей этого делать, ты — особенно.

А капли были уже куплены. Одна капля — три кроны. Аптекарь из сказки Гофмана сказал мне по-немецки, подмигнув:

— Молодые адвокаты перед первой речью принимают эти капли на куске кухена. И робкие девушки тоже принимают.

Я приняла капли и стала причесывать брови.

— Брось брови, — крикнула воспитательница. — Подбери косы, хоть раз в жизни. Провалишься ты с таким видом.

Мы пошли в зал. Мы были самой последней пятерной из выпуска. В зале было тихо, несмотря на всю комиссию и ревизора. У меня в руке был майский жук, а в кармане — иконка и фотография Загжевского на фоне снега.

Я знаю только, что во время экзаменов мне было все безразлично. Шульгин упал в обморок — я улыбнулась. Латинский перевод был темен, как Брынский лес, — я переводила без запинки. Ревизор спросил меня, кто был Коменский, — я улыбнулась и сказала, что он был великий человек. Я не молчала и не конфузилась. Я утверждаю, что на выпускном экзамене ничего больше и не надо. Даже пресловутого «общего развития».

Когда Козел дал мне какие-то «данные» и повел к доске, я нарисовала эллипсис, тыча обратной стороной огромного циркуля себе в грудь, и посмотрела Козлу в глаза.

— Скажите формулу, — сказала я требовательным шепотом. — Хоть начало.

Он сказал… Я стала выводить.

Экзамен сошел чудно. Из зала не хотелось уходить. У меня горели щеки, пылали глаза. Я продолжала задыхаться от красноречия, под действием адвокатских капель.

Лично для меня экзамены не кошмар в жизни. Для меня — это воспоминание о тех, единственных, часах, когда, мнится мне, я не боялась ни одного преподавателя и отвечала донельзя бойко, даже по математике, — впервые за все время моего образования. Я совсем не боялась жизни, вообще. Героика момента меня экзальтировала.

Вся наша пятерка выдержала на «всеми голосами», а так как она была последней по алфавиту, то тут в лагере началось настоящее ликование.

Моим родителям сказали: «Кто бы мог подумать, что она выдержит», и раз, и два сказали эту фразу.

А когда ее сказали в третий раз, то они начали обижаться и говорить, что я не хуже других.

А у меня сильная реакция: я — после капель. Мне уже было жаль, что я окончила эту свою гимназию. Мне хотелось плакать, что меня не оставили на второй год. Я боялась по-прежнему мира, который открывался за порогами лагеря. Мне было вполне неизвестно, какие люди живут в Праге, в Подкарпатской Руси, в Берлине, в Париже. Когда я пыталась представить себе большой город, например Брно, то я видела только огромный бальный зал, где нарядная публика, одетая почему-то средневеково, танцует под звуки венского вальса вокруг Загжевского, а он стоит и усмехается, как царица бала.

Я представляла себе русских эмигрантов идеалистическими, как русская интеллигенция в преданиях наших учителей. Я смутно видела трибуны Парижа, за которыми сидели то Мережковский, то Казем-бек, то Одоевцева с цветами, то Деникин, то зеленоглазая Цветаева. Мне казалось, что взоры всей Европы обращены на русскую эмиграцию, что мы призваны совершить великое дело, что от нас этого дела ждут, и мы его, безусловно, выполним. А если не выполним…

Но мне было страшно за мои 17 лет, за мою некультурность и сравнительно малую начитанность.

После годов, которые я считала потерянными почти зря в бесполезной романтике, в бегании по дорожкам, в изводе учителей, в выслеживании ледяного идола, меня, как я думала, ждет слишком резкая перемена, слишком кипучее «поле деятельности» и страшная ответственность.

Нас собрали в последний раз в класс, чтобы узнать наши конкретные планы, в смысле дальнейшего образования, и я поцеловала парту, за которой я сидела последний год с Поливодовой Верой и где перед тем сидели Стоянов с Загжевским. На той половине парты, где сидел Загжевский и потом я, была вырезана дворянская корона и перевитые декадентскими завитушками инициалы. У Стоянова на парте было грубо вырублено имя Мицци, а пониже — большое сердце и полустертый стих:

Мне даются рукой невидимой

От загробной души ключи.

* * *

Шла гроза. После экзаменов минуло уже пять дней. К вечеру был назначен банкет абсольвентов. На мне было белое казенное платье с чайной розой на плече. Было душно. И томными голосами абсольвенты называли высшие учебные заведения.

— Межевой, — говорили они. — Строительный. Горный. Медицинский. Химический. Историко-филологический.

— Брно или Прага? — переспросил директор.

— Прага! — крикнула я, стараясь перекричать гром. И символический ливень отметил мой переход в новый план жизни. От венских вальсов к трибунам (как я полагала).

Маша мне потом рассказала:

— Загжевский не верит, что ты уезжаешь в Прагу. Он говорит, что в Брно дешевле квартиры и лучше климат. Он говорит, что ты шутишь и кривляешься.

На банкете был крюшон и речи. Многие в тот день объявили себя невестами и называли день свадьбы. Женихи в гимнастерках хихикали и подтверждали. Под музыку венского вальса я вышла из зала и у теннисной площадки встретила Загжевского.

Было темно, тепло и сыро. Загжевский, по-моему, испугался и захохотал.

— Вы со мной в ссоре? — спросил он. — Ты уезжаешь в Прагу? Этому же никто не верит. Хочешь послушать Вертинского? Пойдем к нам, у нас чудные пластинки.

И привычно я пошла на его зов, нисколько не примирившись с ним в душе.

В квартире Загжевских было уютно, я горестно посмотрела на фотографию малютки-Загжевского на стене. Тут мы должны были с ним попрощаться, несмотря на все возможные наши встречи в будущем, он бы мог перестать бояться меня, а я бы могла стать проще и, может быть, перестать бояться жизни вообще.

Но как всегда, ничего у нас не вышло. Я пудрилась у зеркала и спрашивала, где он купил духи.

Он боялся моей откровенности, которую вполне оценил во время зимней ссоры. Он заводил граммофон, и мерзкий голос Вертинского пел, почему-то с французским акцентом:

А на диванах полушки алые,

Духи д’Орсэ, коньяк Мартель.

Глаза прозрачные, глаза усталые

И нежных губ дразнящий хмель.

— Я танцую в Брно лучше всех танго, — рассказывал Загжевский, смотря в сторону. — Ты всегда хочешь чего-то необыкновенного. Я очень рад за тебя, что ты выдержала экзамен. Если бы меня было — ты бы не могла писать.

Я смотрела в окно, улыбалась про себя такому знакомому лепету, в сотый раз удивляясь, почему Загжевский, встретившись со мною на дорожке, вдруг не может со мною не помириться, вдруг не почувствовать, хотя бы и очень слабо, что нас давно уже действительно что-то связывает. Я слушала милый легкомысленный голос в дуэте с Вертинским и отвечала вяло:

— Да, я пишу, потому что ты существуешь. Но не только потому. О, конечно, я напишу о тебе толстую книгу.