ДЕТИ

ДЕТИ

Кому-то из Педагогического института в Праге раз пришла в голову идея (не Трошину ли опять?) дать всем русским гимназиям в эмиграции в один и тот же день одну и ту же тему для сочинения: «Дети в изгнании», для того чтобы наиздавать потом книг на иностранных языках и показать Европе нашу несчастную судьбу.

С трудом оторвавшись от нашей реальной жизни и неохотно возвращаясь мысленно на родину, мы, тогда четвероклассники, писали четыре часа до обеда, без перерыва, о том, что видели и слышали, и старались подражать в изложении пережитого Брешко-Брешковскому и Чареной. Несколько лет спустя я воочию видела иностранцев, стонавших над книгой, полной цитат из наших сочинений, и с ужасом глядящих на обложку, где был нарисован Кремль в океане крови.

Если мы в четвертом классе «А» писали авантюрные романы, то в великовозрастном четвертом классе «Б» уже кратко и апатично вспоминали о собственноручных расстрелах, в шестом — предлагали иностранцам интервенцию, а в восьмом зачастую мечтали о новых расстрелах.

Нам запретили читать сочинения друг у друга, чтобы «ничем не заражаться», как сказал инспектор, и очередную кипу человеческих документов быстро и брезгливо отослал в Прагу, где и было понатаскано в книжки все, что рисовало нас с лучшей и трогательнейшей стороны.

А в младших классах тоже написали. Там воспоминания начинались иногда с какого-то парохода, с забытых, брошенных в порту игрушек или прямо с описания босых пожарных в Константинополе. Эти дети были уже окончательно безответны перед Историей и, вероятно, считали себя попросту чем-то вроде какого-то славянского меньшинства чехословацкой республики.

Я вспоминаю их с жалостью издалека, почти случайно, потому что интересовалась ими мало, потому что их было слишком много, и к концу моего пребывания в гимназии они уже не были связаны с нами даже пароходами, потому что самые маленькие новые гимназисты родились в Праге и русскому языку кое-как научились у нас же в гимназии. В 1935 году, и в последний раз, приезжала в нашу гимназию и, не найдя среди детей ни одного знакомого лица, разговорилась от нечего делать на гимназическом балу с мальчиком, восьмиклассником, как две капли воды похожим на Колю Макарова, но называвшимся, увы, Уваровым Павлушей.

— Я вас знаю, — весело сказал он мне. — Вы окончили гимназию в 1928 году. Все думали, что вы провалитесь на экзамене. Вы писали рассказы из гимназической жизни. Потом вы вышли замуж и приезжали сюда с сыном. Почему вы не отдали его к нам?

— Это долго объяснять, — сказала я. — Я вас не помню. В котором году вы поступили в гимназию?

— В 1923 году, — ответил он, смеясь. — В детский сад. Ваша сестра носила меня на руках.

И завеса упала с моей памяти, и я вспомнила ранние материнские инстинкты моей сестры, носившей в объятиях и на голове всех маленьких обитателей лагеря.

Павлуша и тогда был веселый и доверчиво рассказывал мне или не мне, что украл кубик и закопал его за церковью, чтобы его не заставляли складывать каждый вечер гусей у корыта.

А теперь он был выше меня на столько же, на сколько когда-то Загжевский, так же не замечал унылую группу своих поклонниц, как Загжевский так же смеялся и хорошо танцевал, как Коля Макаров, и воротничок его был безукоризненно чист. Только не было около него Морковина, моего брата, Дозика Марущака, всей плеяды «интеллектуальных друзей», «коварного врага» — Стоянова. И было очень странно танцевать с ним все в том же зале, под звуки того венского вальса, и знать, что какая-то девочка, похожая на дурочку Галю Щербинскую, наверное, спрашивает в дверях налево и направо: «Вы Павлушу Уварова видели?»

Благодаря упавшей с памяти завесы, я начала вдруг узнавать другие лица, и львица бала обернулась еще одною малюткою из детского сада, а развязно курящий мальчик, которого можно было принять с первого взгляда за Троилина, оказался просто первенцем одного из воспитателей, которому были посвящены в свое время стихи одним из членов литературно-философско-богословского кружка, разогнанного в 1926 году:

О ты, который потому что

Вдали от Дона родился.

Этот, родившийся не на Дону, мальчик танцевал все же казачка в перерыве между танцами в кругу зрителей, и ему парадоксальным образом нечего было, по-видимому, бояться денационализации.

Зато многие говорили между собою уже по-чешски, потому что по желанию родителей ходили из лагеря в чешскую народную школу в городок, имели свои интересы на стороне от русской гимназии и так неприятно поразили меня, что я импульсивно взгрустнула и сказала Павлуше Уварову:

— Вам бы пошел русский гусарский мундир, Павлуша.

— Да, — сказал он, — но я никогда не буду русским гусаром. Но я буду выступать в «У Лукоморья», и вы увидите, как мне идет костюм богатыря.

— Алеша Попович? — догадалась я.

— Нет, — сказал он простодушно. — Почему же?

И вот потух свет в зале, появилась составная из учеников лошадь, на ней оказался Павлуша, на сцене громыхнул цепью кот ученый, и началась гимназическая постановка.

«Налево — сказку говорит», — спокойным голосом вещал Павлуша в золотых доспехах, прикладывал руку щитком к синим своим глазам и всматривался в кота. А я лично видела эмигрантскую сказку моего детства, жалела, что мой старший брат лежит больной в Праге, куда он наконец заехал на радость Морковину, и вслед за строкой «и тридцать рыцарей прекрасных» чуть ли не воочию увидала выпуск Стоянова и Загжевского, встающий, как из вод забвения, из-за крупных билибинских волн в глубине все той же сцены.

Я так расстроилась, что написала потом в Праге стихи о нашей гимназии, и, что самое странное, о ней же написал балладу и мой больной брат (что был у нас гимназист, а теперь его нет), выслушав мой сбивчивый рассказ о власти прошлого, о составной лошади и о золотом забрале, где говорилось, что «в пасхальном дуновеньи марта, принимая новый вариант, ты узнаешь промелькнувший фартук, эти косы и широкий бант».

Я подымала в тот свой приезд более и более завесу забвения, как забрало, скрывающее мое, за суетой подзабытое, детство. И на второй же вечер, после того моего приезда в гимназию, я уже запросто смешалась с толпой учеников, нисколько не чувствуя себя больше «пражской дамой», и с радостным изумлением смотрела, как гимназия празднует свое тринадцатилетие. Я ахала, глядя на китайских рыб, носимых на шестах (потому что надо ведь было считаться с тем, что устроитель праздника, латинист, приехал сюда из Харбина), спотыкалась о смоляные плошки, сделанные из банок от ваксы, и ждала с замиранием сердца появления особого сюрприза из боковой аллеи. И когда оттуда выехал пароход на чьих-то невидимых в темноте плечах, сделанный сплошь из лампочек, белых, синих и красных, с надписью по борту «Россия», я всплеснула руками и спросила какую-то маленькую девочку:

— А где же матросы?

И она сказала:

— Они идут внизу. Они несут этот корабль, выдуманный одним моим одноклассником, Яном Поспишилом.

Корабль, задуманный чехом, сверкал национальными цветами, спотыкаясь о плечи матросов, проплыл мимо главного здания с классами и исчез за домом почтальона, потух, как огонь Эльма.

В пору моих гимназических лет нам, ученикам постарше, почти никогда не приходилось встречаться с детским садом и с приготовительными классами. Но теперь я должна вспомнить и этих детей, я должна их увидеть еще раз, потому что роман о Загжевском без этой части статистов остался бы все же в чем-то недоговоренным и даже, пожалуй, снобистским.

Начать с того, что вообще именно мать Загжевского преподавала в приготовительных классах все предметы, и я во время своих случайных визитов к ней на квартиру заставала зачастую Загжевского в обществе не воображаемых соперниц или испорченных друзей, но в кругу понурых небольших мальчиков и девочек, что-то грязно писавших в тетрадях.

— Мамы нет, — говорил Загжевский вежливо, — и брата моего нет. Я отпечатал для вас фотографии — вы заказывали 5-й барак, вокзал и ревизора с директором. С вас три кроны.

Я платила три кроны и подсаживалась к столу, чтобы понаблюдать, как коротает иногда Загжевский свои досуги. Он их коротал так: он смотрел холодными глазами на грязную руку какого-нибудь ребенка и говорил с легкой досадой:

— Напиши десять раз букву «щ», и что такое пушные звери? Моя мама тобой недовольна, я должен с тобой заниматься, вместо того чтобы читать то, что меня интересует.

— А что вас интересует? — спрашивала я.

— Я сейчас читаю английского писателя Уайльда, — отвечал Загжевский и добавлял нерешительно, видя мою улыбку: — И Блока.

— Вы любите стихи? — спрашивала я с надеждой.

И он безмятежно отвечал:

— Да, конечно, — и брался за книгу под названием «Родиноведение».

А дети вокруг нас вздыхали и сопели и писали букву «щ» таким странным способом, что страница становилась похожей на муравейник и казалась прямо шевелящейся.

Я помню, как одна девочка сообщила мне и Загжевскому, что она неохотно учит русский язык, потому что ее мать все равно служит в чешском министерстве. И когда была установлена должность ее матери в министерстве — уборщица, Загжевский вдруг произнес патриотическую речь, странно звучащую в его устах, привыкших к цитатам из английского писателя.

— Вы — будущие строители России, — сказал он скороговоркой. — Чехи тратят на вас деньги именно как на русскую молодежь. Ты выучила молитвы…

Скрипели перья. Со стены смотрела фотография Загжевского в возрасте шести лет, снятая в городе Вильно; Загжевский на ней был райски хорош, и руки его уже были безукоризненно чисты. Он небрежно держал свою маленькую руку на плече толстого и растрепанного младшего Загжевского, который сниматься, по-видимому, не хотел и с братом своим был в плохих отношениях.

Я оглядывала комнату, ласкала под столом собачонку Дика, недавно покусанную лагерным сторожевым псом Султаном, и мне не хотелось уходить. На подоконнике стояли флаконы с одеколоном, лежали батистовые платки, на кресле висел белый шелковый шарфик, и книга Оскара Уайльда «Дориан Грей» была заложена посредине пилочкой для ногтей Загжевского.

Я уходила вместе с детьми, мы шли по темной аллее и вели между собой простоватый разговор.

— Задается на макаронах, — говорил один из учеников приготовительного класса про Загжевского. — Индюк проклятый. Ему его мать сказала: «Угости их потом чаем», а он зажимается. Еще младший его брат лучше преподает. Я ему покажу… пушного зверя.

— А за что вы его не любите, детишки? — спрашивала я.

— Придирается, — вздыхала девочка. — Руки, говорит, мой! Голову, говорит, причесывай. Шарфик, говорит, не роняй с кресла. Здоровайся, говорит. Маме, говорит, пожалуюсь.

— А младший Загжевский — лучше, — хвалили дети хором. Младший дал нам на Пасху сырной пасхи. Младший сказал: «Раз вас моя мать мучит, то Христос воскресе». И катал на карусели. «Здорово, — спрашивает, — в классе шумите? Орите, — говорит, — сколько влезет — я сам шумлю. А у нас в старших классах ого-го какие преподаватели. Плакать можно день и ночь». А правда, что вы латынь учите?

— Учим, — отвечала я, уже скучая и забывая их после последнего слова, сказанного о Загжевском, смутно и недолго жалея их за несознательность, грубость и неполученный чай.

Персональские малыши были много чище, чем их сверстники в интернате. Они ходили в пестрых бантах, в туфельках, в вязаных кофточках, они имели мячи, кукольные коляски, пистолетики, резиновых собак. И уже с определенной жалостью на этот раз я вспоминаю нашего гимназического «младшего страдающего брата», воскресающего в моей памяти в полудлинных своих казенных штанах, в огромной фуражке и вечно простуженного. В руке у этого ребенка — просто рогатка, жует он промокашку, которой плюется в кого попало, руки у него, несмотря на советы Загжевского, не помыты, волосы у него не причесаны и не подстрижены. А что касается маленьких девочек, то, думаю, никакая куколка никакой бабочки не бывала так безобразна, как эти маленькие будущие славянские красавицы в синих, в дудку, шерстяных платьях, шнурованных ботинках, слишком широких на щиколотке, с просто бритыми головами. Мы не смотрели тогда на них — мы смотрели на Загжевского, мы, барышни, носили в своих длинных косах банты-пропеллеры из тафты, мы брезгливо отстранялись от жеваной промокашки и от протянутой к шарфику руки.

Чаще всего мы встречались с малютками в лазарете. Там они, между прочим, подавали старшим ученикам туфли, булки, никогда не плевались, и в больничной навязанной чистоте становились даже трогательными до какой-то степени.

Встречали мы их в церкви. И даже там они нарушали праздничный воскресный вид гимназии картиной своей покинутости, своими полудлинными штанами, своими вихрами и почти сиротской некрасивостью.

Но и у них были свои герои и героини. О каком-то таком Варфоломееве, носившем «серебряное платье» во время крестного хода, мне случайно рассказала одна бритая Таничка, жаловавшаяся, что это сказочное видение, Варфоломеев то есть, уезжает в Париж. Но для меня тогда вся эта толпа, слишком часто крестящаяся и кланяющаяся директору без толку, была совершенно однообразна, как деревня негров, продающая зубочистки на Колониальной выставке в Париже.

Изредка во время какой-нибудь длинной молитвы из этой «деревни» отделялся вдруг бледный ребенок, шагал в сторону и говорил громким шепотом своему старшему по бараку обыкновенно шестикласснику:

— Иван Петрович, разрешите выйти — у меня ботинок развязался, и живот болит, и Герасименко щиплется.

И он уходил сквозь складки юбок преподавательниц, натыкался на ящик со свечами, и там его брал за плечи продающий свечи Загжевский и досадливо выводил на паперть. Было слышно, как выведенный, свистя и ругаясь, бежит по аллее и кричит.

— А что сегодня на обед?

Это лазарет и церковь, это, так сказать, встречи случайные, искусственные, неизбежные, ненужные. Я ведь, повторяю, совсем не занималась маленькими детьми в гимназии, и если я порой натыкаюсь теперь на их неумытые лица в моих гимназических рассказах, то это лишь верная моя память.

Все та же верная моя память воспроизводит шестнадцатилетнюю гимназистку и бесчеловечного гимназиста на кропотливом фоне прошлого.

Но вот, безусловно, одна моя встреча с маленькими детьми — настоящая. Вероятно, в ней даже было два плана, как в любой моей встрече с самим Загжевским на какой-нибудь боковой дорожке лагеря. Эта встреча — пьеса Метерлинка «Синяя птица» в постановке преподавателя французского языка Каменева и его жены.

Об этой моей встрече с маленькими детьми гимназии я тогда же написала стихи, слепо посвященные все тому же герою.

Но сейчас я скажу о том, о чем в то время мне не приходило в голову рассказывать в стихах. О том, как меня и Машу Каменев попросил заведовать гардеробом артистов, о том, что я на это почему-то согласилась и что память о «Синей птице» мне приятна сегодня и потому, что все дети на этот раз оказались тоже героями, оборотнями, личностями, красавцами, — словом, действительными.

Кажется, среди артистов не было никого старше второго класса. Пьеса шла на французском языке, и Метерлинк, который никогда не отличался хорошим характером, вообще бы нашел, к чему бы придраться в постановке и кроме выговора.

Была, например, такая девочка Муза. Рыжая, розовая, жаркая, лживая. Для характеристики — случай.

— Муза, — кричу я раздраженно. — Почему ты сбила себе колени, когда тебе выступать надо?

— А потому, — отвечает шестилетняя Муза, — что я на коленках много стою, когда молюсь.

— Врешь, Муза, — говорю я ей, — я спрошу Васю Герасименку. Васька?

— Хы-хы, — отвечает Васька. — Она стеклом дралась и на стекло же и упала. Евгения Константиновна сказала, что она себе чуть главную жилу не перерезала. Моя мама в лазарете работает и кровищу в тазах выносила. Вот как она врет.

Был такой мальчик — Сережка. Играл в пьесе Духа Дерева и был упрям вот именно как пень.

— Сережка, — говорит мальчик, играющий роль Кота, — я тебя должен спросить французские слова для твоей роли. Как по-французски «чистилище»? (!)

— Не буду я совсем играть, — отвечает Сережка. — Пускай попробуют без меня обойтись.

— В ухо дам, — говорит Кот.

— Аэроплан летит, — отвечает Сережка, бьет ногой под колено Кота, смотрящего в небо, сам падает в канавку и исчезает неизвестно куда.

Был еще мальчик Лелик. Глаза, как у калмыка, толстое пузо. Сказал мне, что он — француз и родился на Эйфелевой башне. Фантазией затыкал за пояс Метерлинка, бил кулаками двух исполнительниц ролей Нерожденных Душ — Влюбленную Душу и Душу Изобретательницу. «Души» плакали и жаловались мне с Машей. Мы сначала на детей кричали, а потом стали заниматься демагогией и приносить им, как лошадям, сахар на репетиции.

— От сахара зубки болят, — говорила Муза, когда Маша ее наказывала и лишала подкупа. — От сахара глисты бывают.

— Боже мой, — говорила Маша. — И подумать только, что у нас у самих, может быть, когда-нибудь дети будут — такие мерзавки.

— Я ведь играю Духа Лампы, — стонала Муза, — оттого, что у меня золотые волосики. Я хочу желтое платьице иметь. Пошейте мне, Александра Александровна, желтое платьице.

— Ты наденешь то, что тебе дадут, — холодно отвечала Александра Александровна Каменева, — а сейчас уходи, потому что ты мне на нервы действуешь.

Муза выползала из комнаты, как лисица, и говорила потом своей воспитательнице, что ее задержали на репетиции до шести часов, а на самом деле до шести часов она успевала передраться около скотного двора с сыном чеха-почтальона, Миреком, и поменяться с ним, для чего-то, чулками. Потом они ехали под телегой с грузом капусты на верхнюю столовую, там срывались из-за колес и разбегались в разные стороны заметать следы каждый в отдельности.

А. А. Каменева работала много. И она «пошила» Музе желтое платьице и множество хитонов для Душ. Ал. Влад. Каменев работал чудовищно, обучая этих маленьких детей символическому языку Метерлинка. А мы с Машей неожиданно прямо прошли целый курс детской психологии, не менее полный, чем слушатели Педагогического института у профессора Трошина.

Как устали мы с Машей за две недели, как изумлялась я, глядя на сцену, ибо Муза — Лампа носила в себе все зачатки греховности и отблески гиены, потому что Сережка — Дерево был величествен в своей тупости, как дуб. Что же касается Лелика, то он наряду с другими Душами сиял кротостью, и калмыцкие его глаза смотрели вверх, не мигая. И я увидела, что нет лучших артистов на земле, чем маленькие дети.

Перед спектаклем мы с Машей переодевали всю труппу в гимнастическом зале и вели ее через двор за кулисы. У детей персонала оказалось по две и по три пары панталонов, ввиду зимы. Лифчики были унизаны пуговицами, во всех карманах лежали носовые платки. А Муза состояла из рубища, предметов, перевернутых наизнанку, и чулок Мирека.

В большом сером гимнастическом зале, на аппаратах, называемых кобылами, висело казенное белье, меченное огромными номерами, потому что хитоны надевались на голое тело. Жаркая Муза рыдала от холода.

— Мария же Андреевна, — говорила она Машке, — Лелик мне холодными пальцами по спине пишет. Запретите ему, Мария Андреевна.

Утомленная, злая Маша вихрем кидалась на Лелика, а он бежал, топоча голыми пятками, пролезал под кобылой и прятался среди чешских и русских флагов.

— Я тебя разорву, — говорила Маша флагам. — Сколько у нас пар золотых сандалей? — спрашивала она меня растерянно.

А я смотрела в это время на Герасименку, надевшего себе золотые сандалии на руки и на ноги и стоявшего на четвереньках под скамейкой, как некий мифический зверь без горба.

— Дети, — говорила я, — деточки. На сцену пора идти.

А они бегали в уборную.

Тут стали заглядывать матери и возмущаться холоду.

— Черт с ней, с «Синей птицей», — говорили они. — У нас дети погибают. Наденьте им, Машенька, фуфаечки обратно.

Мы наконец выволокли артистов на сцену, а Кантессини стоял за кулисами и издевался,

— В наше время, — говорил он, — иначе делали, пока Художественный кружок не закрыли. Была костюмерная и гример. Они у вас все синие, почище Птицы.

— Покрасьте мне щечки, — попросила Муза, а младший Загжевский принес показать голубого голубя в клетке, стонущего, как египетский.

— Не отмыть, — хвастался младший Загжевский. — Будет нести синие яйца.

А пьеса уже на сцене шла, Титиль и Митиль встретились уже с феей Галей Аше, и Герасименко (Дух Хлеба), выпучившись всей фигурой, отрезал им по куску своего живота.

В зале Мирек сказал громко:

— То е Краса. То е та Муза, ктеру я вчера набил.

А потом, озаренные райским светом, Нерожденные Души стояли в позах учениц Айседоры Дункан, и тот же косоглазый Лелик с мистической улыбкой простился на пороге Эдема с Душой-Двойняшкой, готовой родиться. Я смотрела в пролеты кулис на Загжевского, подражая улыбке Лелика, и думала: не оканчивай в этом году гимназию, не торопись начинать жизнь.

Но тут шарахнулся через дыру оркестра подсиненный голубь, Митиль спросил тонким голосом словами роли у публики:

— Знаете ли вы, куда улетела наша Птица Счастья? Ищите ее среди вас.

И какой-то дурак из глубины зала поспешно ответил басом:

— Поймал и отдал кошке Фильке.

— Перестаньте же, — крикнул инспектор. — Кантессини, поймайте наконец эту птицу.

А потом был снова зал для гимнастики, и Маша от злости рвала тесемки и кричала на нарумяненную Музу:

— Чем намазалась?

И Муза говорила:

— Я не намазалась, у меня температура от морозу.

Спектакль имел огромный успех. А Муза украла потом то желтое платьице и спрятала под свой матрас в бараке, и в воскресенье его вдруг надела, при казенных ботинках. Платье отняли и отдали Александре Александровне. Мы в то воскресенье снимались — устроители и исполнители — с заплаканной Музой сбоку группы, с Леликом на коленях у Алексея Владимировича.

— смотрите в аппарат, — сказал, смеясь, младший Загжевский маленьким детям. — Смейтесь — птичка вылетит.

Но птичка не вылетела из аппарата, и среди исполнителей ее тоже почему-то не было. И как и не бывало. Некоторые из нас ищут ее до сих пор.