ЗАГЖЕВСКИИЙ
ЗАГЖЕВСКИИЙ
Предыдущее рассказываю сейчас вскользь…
Нас было четверо человек детей у родителей. 1918 году мы вдруг оказались в Одессе, и, несмотря на сумятицу, родители стали подумывать, как бы начать наше образование. По-моему, об образовании тогда не могло быть и речи. Детей в гимназиях, по слухам, учили неспешно, кое-как, дескать, все равно доучиться не успеете, а дети, не приготовив урока, законно говорили: «Я не могла купить тетрадку — около магазина Петрококино стреляли. Я не знала, союзники это или банды…» По Одессе расхаживали французы в волчьих полушубках, зуавы гарцевали на рыжих кобылах в Александровском парке, сновали греки и галичане, элегантные поляки…
Но, несмотря на такое обилие войск, в городе постреливали банды и людей раздевали на улицах. Пересыпь и Молдаванка глухо волновались, и какой-то черный автомобиль с потушенными огнями тихо объезжал ночью квартиры побогаче, конфискуя по квартирам сахарницы, ордена, что попадется…
Все гувернантки, сколько их было, стали «крестными матерями» союзных офицеров и носили в петлицах гарусных человечков: Радуду и Радада…
Мы, четверо человек детей, попали в смешанное общество одесских парков. Дочь спекулянта — Фия, сыновья оптового меховщика — Бобе и Славочка, Соня Херсонер и Женечка Скляр стали нашими товарищами по игре в «классы» и по собиранию божьих коровок. Я, раз за разом, увлеклась клоуном Дуровым-младшим, французским офицером Марселем Дюран и босоногим мальчишкой из Александровского парка.
Дуров был явный выродок в своей династии. У него были волосы до плеч, как у сына управляющего нашим имением, Володи Волкова, огромные глаза, напудренное лицо…
Нас, четверо человек детей, повезли однажды в цирк Труцци, и там песчаная арена пахнула на меня самумом влюбленности. Дуров держал крысу за хвост аристократическими пальцами и пел:
Вот пред вами недвижима
Крыса старого режима.
Он был похож на двухцветную радугу: розовую с голубым, на мираж посреди расчесанного граблями песка, и не про крыс бы ему было петь.
У Марселя Дюрана глаза были рыжие и прохладные, как болотце, кривые ноги и борода, как детский совочек. Он презирал меня за то, что я говорю по-немецки, но раз подарил матросскую ленту с парохода «Iustice».
Босоногий мальчик в парке был груб и прелестен. Его мать была артисткой «иллюзиона» (по-одесски — кинематографа). Однажды, в июле месяце (исторические события того времени а моей памяти, увы, не укладываются в соответствующие месяцы с такой точностью), мальчик этот выдрал меня за косы, намотав их на покрасневшие кулаки. Мой старший брат очень смеялся при этом, а Фия сказала: «А еще брат, а еще не защищает сестру». А потом спросила меня: «Как фамилия этого красивого мальчика, который вас бил? А его мать — не Вера Холодная?»
Я страшно боялась мальчика и со своей подругой Херсонер убегала рисовать «классы», как можно подальше от Александровской колонны. У колонны всегда похаживал мальчик, приторговывая перьями, марками, сладкими стручками. Но раз, уже осенью, он пришел к нам и сказал, что у него 64 божьих коровки.
— Покажите, — сказала, захохотав, Херсонер. — Божьих коровок тут, действительно, до черта.
А я взяла с грязной протянутой ладони один несчастный выпуклый щиток и подбросила его вверх.
— Божья коровка, — запела я, — полети на небо. В какую сторону мне замуж выходить?
Она упала в гравий к нашим ногам, выпустив из-под щитка малюсенький шлейфик, и злой мальчик поднял ресницы над лиловыми глазами.
— А вы уезжаете? — спросил он меня. Мы едем с мамой на Балаклаву на пароходе «Ирис». Я буду играть в «Принце и Нищем» двойную роль.
— Мы уезжаем в Германию, — сказала я. — Кажется, уезжаем. Мама и папа хотят нам дать образование.
И мы, действительно, уехали ранней весной 1919 года, но только в Константинополь, а не в Германию, на пароходе «Корковадо» с игральной комнатой для детей, но без уборных.
На пароходе русские дамы подвязали себе волосы яркими шарфами и забыли русский язык. Они сновали по коридорам, куря, хохоча, пели «Маделон» и Марсельезу. На палубе стоял Алексей Толстой и смотрел из-под кепки на море. Я думала, что он — Лев Толстой, и, налетая на него, делала реверанс. Марсель Дюран был тут же, среди поющих русских дам. Он замахивался на русских матросов револьвером, приносил нам консервы в круглых голубых банках, подавал советы, как лечиться от повальной болезни «испанки», пользовался успехом, как никогда…
И вот вошли в Босфор. Начиналось изгнание, но было весело. Греки на каяках под бортом парохода вели себя шумно и возбужденно. Из иллюминаторов и с палубы к ним на веревочках в шляпах спускали романовские, украинские и прочие деньги, а они давали за них, по своему усмотрению, серые хлебцы, щепотку маслин, сыр-брынзу, тонкие бублики, странные фрукты.
— Цареград, — сказал один русский бородач, крестясь на мечети. — Вот она, Олегова мечта. Смотри, девочка, и запоминай.
Я тоже перекрестилась и запомнила навеки: Босфор, Золотой Рог, Башню Девы, мост, соединяющий Галату со Стамбулом, назойливый говор грехов под бортами и прозрачные растерянные глаза дамы с повязкой на лбу, вдруг замолчавшей совсем, вдруг почему-то забывшей на минутку и французский язык, и Марселя Дюрана…
* * *
На Принцевых островах в Мраморном море жизнь пошла, как на даче. Образование еще раз отложили до осени. Берег кишел русскими детьми в пикейных платьях и няньками, все качавшими головами.
Американцы открыли русский детский клуб, где мы играли в чужеземные игры и пили какао, а Алексей Толстой пил вино на пристани и что-то обдумывал.
Ревели ослы, раки-отшельники растопыривались на камнях, волны прибивали к ногам гуляющих дохлую круглую овцу, пел турок, клялся грек, сновали французы, и ребенок в пикейном платье, ошалев от впечатлений, спрашивал няньку, показывая на меня пальцем: «А это что такое?» А нянька отвечала, вздыхая: «А это — турецкая девочка. Бог с ней. Ходят тут черномазые».
Ну что ж… Родственники открыли ресторан, прогорели. Еще раз открыли ресторан, уже в Цареграде, и в погоне за образованием начали отдавать нас туда-сюда в русские эмигрантские школы, где ничто не налаживалось и все расползалось. В школе «Маяк», патронируемой теми же американцами, процветали скаутизм, авантюризм и ранняя влюбчивость. Вундеркинд Дубенский, скрипач десяти лет от роду ухитрился подраться на дуэли. Мальчик Панкратов сделал предложение моей двенадцатилетней кузине, а когда она ему отказала, зарыдал и пожаловался на нее школьному священнику. Петя Неттельгорст поступил в тайную организацию «Всесильный», которая употребляла его для выслеживания большевистских агентов. Лида Гулеско танцевала «босоножку» по ресторанам и говорила моему старшему брату: «Ах, оставьте, ах, грубиян, ах, изменщик».
Мы уже все приобщились к политике, и про нас была заметка грустного содержания в газете «Presse du Soir», издаваемой на русском и французском языках: «Дети сегодняшнего дня».
* * *
А там хлынула Белая армия из Крыма, на Босфоре стал «Лукулл», и мы после уроков ходили смотреть на Врангеля, который будто бы стоит на палубе и отдает честь.
Русские школы стала разбухать от приютов, корпусов, институтов, доучивающихся военных. Где мы не побывали, чего мы только не повидали!
В приюте «Американские друзья — русским детям» (вывеска на воротах — вязью) мы ставили «Бориса Годунова» всего, целиком, а в первом раду зрителей сидел Врангель и смотрел устало и рассеянно.
Я ни в кого не влюблялась больше, я тоже устала от всего, но писала стихи и мечтала, как множество моих русских сверстниц, стать балериной. В английском клубе, в три часа ночи, я танцевала «Жрицу огня» и продавала хризантемы матросам.
Англичане били турок на улицах, греки пели: «Зито, зито, Венизелос», русские беженцы потянулись в Берлин.
Путь к Загжевскому и к образованию был тернистый. Я с сестрой находилась в приюте «Соединенные Штаты — русским девушкам» на острове Протии в то время, когда новорожденная Чехословакия решила дать потерпевшим славянам настоящее образование, среднее и высшее. Со всеми правами, со всем комфортом.
* * *
Мы ехали в Прагу, в 1923 году, четверо человек детей, собранные ненадолго опять в семью, и разговаривали между собой в коридорчике вагона.
— Еще хуже будет, — говорил мой старший брат. — Всегда бывает хуже и хуже.
— А я поступлю в школу, — говорил мой младший брат, худенький и крошечного роста, перенесший одну за другой множество опасных болезней. — В первый раз в школу поступлю.
— Я три раза в первом классе была и четыре раза — в старшей группе, — сказала моя младшая сестра, бритая, как каторжник. — Я скажу, что хочу во второй класс. Хоть бы, что ли, макаронами нас не кормили.
А я вяло вспоминала бесконечный ряд поступлений в разные школы, «проверочные экзамены» от первого до четвертого класса, подругу-черкешенку Зурьян, танец «Осенние листья», свои первые стихи, напечатанные на ротаторе в школьном журнале «На досуге»:
О, прощайте, мечты, о, прощайте совсем,
Вы прошли, веселя и печаля…
А над старостью, смертью и будущем всем
Еще слышатся звуки рояля.
Оказалось, что русской гимназии в Праге вообще нет. Есть педагогический институт, есть русский юридический факультет и народный университет. Есть курсы по подготовке на аттестат зрелости и родительский комитет. А гимназия где-то есть в восьми часах езды от Праги, на Моравии, в каком— то бывшем лагере для военнопленных.
— Хотите — отдавайте туда, хотите — подождите, пока откроют в Праге. Откроют обязательно. Родительский комитет не допустит неоткрытия, потому что как же детей навещать у черта на куличках? Да и вообще неизвестно, что там делается…
В ресторане Земгора я узнавала лица, виденные мною в Одесском порту, на пароходе, в Турции, в поезде, везшем нас сюда. Ходили русские студенты в только что выданных лиловых костюмах и коричневых котелках. Хозяйственно сновали эсеры. Профессора пересматривали за кашей мелко исписанные листочки. Арцыбашев сидел с писателем Немировичем-Данченко и с писателем Чириковым, пил пиво и говорил о «Дневнике писателя», готовом для печати.
Я не осмеливалась сделать им реверанс, но смотрела на них, не отрываясь. Мне было немногим больше 12 лет, и меня увозили продолжать образование за восемь часов езды от Праги, в бывший лагерь для русских военнопленных, превращенный в еще одну русскую гимназию.
* * *
Было три пересадки до этой гимназии. Мы ехали в начале марта, было страшно холодно, поезд-узкоколейка шел медленно мимо лесных холмов, покрытых снегом, которого я не видела пять лет (Моравия оказалась куда холоднее Праги), мимо деревень с немецкими названиями. Чехи в Праге не хотели говорить по-немецки, немцы на станции, на которой мы высадились, творили только по-немецки.
За станцией был городок, но гимназии в нем не оказалось. Главная улица привела нас к старинной площади, где дремало средневековье и висели кренделя и сапоги вывесок. Но аллея за площадью уперлась в ворота обнесенного колючей проволокой барачного лагеря, с плакатом: «Русское реальное реформированное училище». За несколько месяцев до нашего приезда тут разместилась гимназия из Константинополя с Галаты, какой-то кадетский корпус и множество отдельных групп из Болгарии, Берлина и непосредственно из России.
Навстречу нам шел Коля Макаров из школы «Маяк», в гороховом пальто, улыбающийся.
— Это Коля Макаров, — сказала моя сестра. — Я с ним училась вместе в одной старшей группе. Он был монархист и скаут в звене «Тигр». А я была в «ландыше». Мы так страшно хохотали, когда он сдавал экзамен на третий разряд.
В лагере было пасмурней, чем в городке. По холмам стояли очень близко к лагерю темные печальные зимние леса. Безлюдная аллея между бараками была покрыта серым тяжелым снегом. И Коля повел нас в канцелярию.
— У меня пустой урок, — рассказывал он. — Чехословак заболел. Страшно трудный язык — чехословацкий. Трудней турецкого.
— Боже мой, — сказала моя сестра, — нас и так в американском приюте заставляли по четвергам говорить по-английски и наказывали за каждое русское словечко. Я жила в штрафном дортуаре. А тут наказывает?
— Есть карцер, — сказал Коля, — к стенке ставят, а штрафных дортуаров нет.
В канцелярии сидел красивый директор, бледный, черноглазый. Он сначала поговорил с родителями, а потом с нами.
— Трудами госпожи Жекулиной, — сказал он, — нам удается создать сносные условия для обучения нашей молодежи. Вы в какой класс хотите держать проверочные экзамены? — спросил он моего старшего брата.
Брат, который хвастался, что по развитию годится в шестой, сказал, что в четвертый, я тоже сказала — в четвертый. Младшего брата ничего не спросили, а сестра сказала: «В первый или во второй, то есть в первый».
Жизнь в лагере еще не была налажена. Форма — новинка для нас — не была установлена, она еще только намечалась. Девочки, которые окружили меня, как в романах Чарской, были одеты в длинные платья со вставками по горло и держали огромные клетчатые платки в руках за неимением карманов. Ботинки были разнокалиберные. У меня, например, на ногах были надеты «танки» с острова Проти, смазанные рыбьим жиром, у моей же соседки по кровати — ботинки были модного молочного цвета и зашнурованы до колен. Такие ботинки в Константинополе носились подающими в нашем ресторане офицерскими женами и считались шиком.
Прошло несколько месяцев, и огромная, ставшая известной на весь свет сапожная чешская фирма «Батя» стала нашей поставщицей и обула весь лагерь: в твердые полуботиночки с лаковыми носами — девочек, в солидные шнурованные башмаки — мальчиков, в желтые туфли об одну пуговицу — младших учеников. Появились сатиновые черные фартуки с карманами, одинаковые пальто, летняя форма…
Девочки, окружившие меня, начали, как полагается, с «извода». Одна, такая же маленькая, как я, сказала, что я провалюсь на экзаменах. Другая помахала перед моим лицом рукой и застенчиво сострила, что воздух — казенный, третья назвала еврейкой.
Меня ничто не трогало. Я привычно заняла койку с огромным номером на одеяле — 335, получила кружку, гребенку и сапожную щетку и ответила воспитательнице, что нет, у меня нет вшей…
Экзамены я выдержала и заняла свое место в четвертом классе, в двухэтажном доме, посреди лагеря. Дом назывался «Здание с младшими классами». Я не ждала ничего хорошего, ничего особенного от этой гимназии. Особенного я видела слишком много, плохого — еще больше. Настроение мое было терпеливо-равнодушно, худосочно, устало, несправедливо. Балериной стать не дали, писательницей быть рано, учиться надоело, но требовалось.
* * *
Но количество учеников было удивительно… Но свежевыпавший снег был прекрасен! Но кормили нас хорошо. Но называли нас не «будущими скромными тружениками», а «интеллигентской сменой». Было куда лучше, чем в приютах, и, пожалуй, лучше, чем в «Маяке». Я уже сама была согласна закончить среднее образование в лагере с желтыми бараками, в средневековом немецком городке, на Моравии, в восьми часах езды от Праги.
В день снегопада, в новеньком узком гороховом пальто, в синем большом, как колесо, берете, я вошла впервые в гимназическую церковь в глубине лагеря и стала среди своих одноклассниц налево от амвона. В церкви было 700 человек. Стояли огромные гимназисты — бывшая Белая армия, бритые, подтянутые. Стояли старшие классы девочек — жеманные в кружевных воротничках. Стояли оживленные детишки по линеечке, аккуратно. Бледный директор занял место посреди церкви и сразу нас всех увидел. Он был популярен, первый наш директор, бросивший нас потом ради института в Югославии и там очень загрустивший сразу же о барачном лагере. И впрямь наш лагерь можно было любить, как Париж. На любой вкус там находились друзья, единомышленники, герои. Воздух в лагере был полон русской интеллигентностью и анархией, а также влюбленностью, юностью, нетерпением. И не наша тому вина, что эти силы кружились, как роза ветров, и никаких парусов не надували.
Персоналу было 80 человек, но персонал сформировался в иные времена. Мудрецов не оказалось. Лагерь обнесли колючей проволокой и на окна старшего девичьего барака, поколебавшись два года, прибили решетки. Это глушило совесть персонала, нам же это не мешало, и нас это не изменяло ничуть… При мне гимназия расцвела и обещала много года четыре подряд, достигнув своего апогея в 1926 году, потом она меня стала раздражать явной своей духовной несостоятельностью и поспешным вырождением. А сейчас о ней осталась лишь легенда, стихи, устные воспоминания (грубовато-нежные: стиль лагеря), альбомы фотографий и тоска-ностальгия бывших учеников. Русское население покинуло лагерь в 1935 году, чешское военное училище — в 1939-м. И где сейчас находится памятник Русской Культуры с главной нашей площади перед «Зданием с младшими классами» и каменная голова Ильи Муромца, оттуда же, — нам совершенно неизвестно.
* * *
В церкви пел звонкий старательный хор. Священник был в хорошей ризе и служил спокойно и внушительно. И вдруг к нему подошел мальчик и подал, кланяясь, кадило. Я встрепенулась, заморгала, как от внезапно вспыхнувшей люстры, всмотрелась. Мальчику было, очевидно, 14 лет. Недовоплотившаяся еще форма нашей гимназии сидела на нем, как сказочное украшение. Волосы у него были тонкие, светлые, густые, легкие, на лбу — челкой.
Глаза как зимнее небо: зеленые, далекие. Лицо как из сна: ангельское и жестокое в своей рассеянности, безразличии, готовности на все — улыбнуться, ничего не запомнить, все пожелать, не принять ничего. Он скользнул по ковру, поправил свечу, опустил ресницы и пошел, чистенький и благонравный, к выходным дверям, приговаривая «простите», вынимая из кармана неказенный платок.
— Кто это? — спросила я свою соседку.
— Это Загжевский из Нератовской школы с Босфора, — ответила она, становясь на колени. — Дурак и кривляка. Кажется, хорошо танцует. Мама его в классе у твоего младшего брата преподает. У него тоже есть младший брат — изобретатель, симпатичный, но грубый, влюбляется.
— Кто влюбляется? — спросила я.
— Конечно, младший, ответила соседка. — Старший о платочках думает, о ботиночках.
Опять пришел старший Загжевский, с просфорой на блюдечке. Вошел в алтарь в одну дверь и вышел из другой. На дверях были нарисованы склонившие головы к плечу ангелы. Они осеняли своими крыльями Загжевского, крылья этих ангелов подымались над ним, как его собственные. Если бы это не казалось мне кощунством, я бы помечтала о его фотографии на фоне гимназического иконостаса. Я встала с колен, повернула голову и проследила глазами все движение Загжевского по церкви. И в этот момент все ненаписанные стихи, все будущие рассказы, все слезы и бессонницы, все предчувствие и ощущение жизни, какое мне только было отпущено, дрогнуло во мне, сказало мне: какое счастье, действительно, какое счастье оказалось возможным для тебя! Ты — жива. По церкви, по лагерю, по земле ходит старший Загжевский. Он никого никогда не полюбит, потому что он — ангел и принц. Его придется ревновать только к зимнему небу, танцам и платочкам, благодари же Бога, не смей вставать с колен до самого конца службы. Ты никогда не уйдешь от искусства, потому что нужно же кому-то воспеть эти глаза, описать эту внешность, эти нежные руку и челку по лбу, наискосок…
Снег шел три дня и намел сугробы: сияющие, с голубыми тенями. Около десятого нашего барака мы вылепили снежного болвана с угольными глазами, с метлой под мышкой, как в русских хрестоматиях. Но ночью болван превратился в снежного витязя, сверкнул ледяными очами и пошел, не оставляя следа, через канавки и колючую проволоку, в снежные поля Моравии. И я писала:
Кто вдали там, как тень, за тобою
Через снежные вихри идет?
Я на льду голубеющем буду
Это звучное имя писать.
Я пойду за тобою повсюду,
Я тебя буду вечно искать.
Я познакомилась с Загжевским так: по задней аллее лагеря катились на санях. Выделялись сани «громовой», на которых ученики лежали, как дрова, — накрест; ученики ухали с бесшабашностью и, если бы не ловкий поворот около скотного двора, погибали бы запросто, налетая, как таран, на ворота того же скотного двора или на стену черного сарая, направо. Мы с сестрой катались на чьих-то легковых саночках, мы банально упали в снег, и, барахтаясь в сухом и пышном снегу, я увидела моего старшего брата и рядом с ним вроде как северное сияние — Загжевского.
Он смеялся, он говорил моему брату: «Посмотри». Он остро поднимал воротник пальто. Он сжимал у горла шелковый шарфик, белый в стальную полоску.
Моя сестра от восторга бросила в него снежком и подбежала познакомиться. Он, вытирая лицо белым платком, подал ей руку и сказал моему брату;
— Вас, кажется, четверо. Кажется, еще одна сестра, где она?
Как танк, шел мимо нас «громобой». Визжали дети. Сновали воспитатели, поворачиваясь на анонимные снежки. Но в моем сердце стояла тишина храма, дворца, музея.
— Очень приятно, — сказал Загжевский. — Надо было поступить в наш класс. У нас весело. Я танцевал с одной вашей одноклассницей, Татой Мордах, с ней очень приятно танцевать.
Мама зовет, — сказал младший Загжевский старшему, подходя. — Иди сейчас же домой. Не кривляйся тут с девчонками. Отдай мне мой пояс.
Вечером ко мне в дортуар зашла моя младшая сестра. Она была мокра от снега и взволнована. Из-под огромного, как колесо, берета, она ухитрялась вытащить себе на лоб несколько небольших волосиков, она крикнула мне:
— Что же это такое? Разговаривает свысока, думает, что граф, кривляется, как свинья на веревке. Уверяют, что пудрится на вечерах. Ну его к черту!
— Тише, — сказала я, — тише, не ори. Он — скверный мальчик. Бог с ним.
— Ах, — вздохнула моя сестра. — Бывают же такие мальчики на свете. Мальчики, как на картинке. Говорит мне «вы», кланяется вежливо, страшно раздражает.
* * *
Весной умер преподаватель математики, Газалов.
Он умер в середине последней четверти, и его смерть дала возможность части нашего класса перейти из четвертого в пятый.
Газалову была смешна и противна наша жалкая аудитория. Он, между прочим, раньше преподавал математику в Пажеском корпусе и поэтому хорошо знал моего двоюродного брата.
Когда я сдавала у него вступительный экзамен в квартире с образами и царскими портретами, он пренебрежительно выслушал мой лепет и сразу решил так:
— Ставлю вам три, потому что другие отметки — хороши. У вас есть память, это — яд для математики. Ваш двоюродный брат никогда ничего не знал.
Мы боялись Газалова, как огня. Седой, видный, усатый, стройный, он смотрел на нас из-под бровей в три пальца и кричал на нас страшно. Перед концом третьей четверти «неудовлетворительных» отметок уже никто не считал, все исхудали и, уча урок, ни на что не надеялись. Последнюю возможность исправления четвертной отметки Газалов нам дал в помещении культурно-просветительного кружка, однажды после уроков.
Туда поплелись многие. Была и Тата Мордах, и Порохонская Милица, и Катя Троицкая, и Муся Савицкая, и Лиля Балабина, и Кугушев-Татарской, и мой брат, и Писарский. В помещении кружка пахло воском — там фабриковали свечи для церкви. Висел портрет Пушкина и изречение президента Масарика, в рамочке: «Правда побеждает». Тут же стояла принесенная из класса доска и высился Газалов, заложивший руку за борт серой шинели: грозный, каменный.
Мы проходили тогда начало геометрии: ерунду о смежных углах, о сумме внешних углов, какие-то аксиомы, теоремы, недлинные формулы.
Никто не исправил себе отметку. Покрикивая, Газалов выгонял нас по очереди. И мы уносились, трепеща, ругая его шепотом, ненавидя.
Четвертая четверть началась скверно. В лагере даже сточные канавки, и вот именно канавки, вопили о весне талыми водами, травой, одуванчиками. Весна была не такая, как в Турции — настоящая. Никаких там фиг, олеандров, кипарисов, гранатовых деревьев. Дрожали березы, серели клены, зацветали кусты черемухи, бузины, много обещала сирень. Ах, как тяжело давалось образование.
Загжевский уже не носил пальто. Он носил поддевочку, был всегда простоволос, смеялся, звенел на весь лагерь. Вскоре он начал носить носки, но колени его никогда не были разбиты, как буквально у всех мальчиков. Он кое-что вскользь рассказал мне о своем детстве, о тете Кате, о каких-то каруселях. И, вспомни карусели, хохотал, откидывал голову, и челка его блестела на солнце. Я представляла его себе верхом на деревянном белом лебеде и когда-то, потом, об этом написала:
Ангелы беспомощно трубят
Над дверями белого органа,
Чтоб вернулись лебеди назад,
Чтобы побоялись урагана…
Весенний ветер играл его волосами, зеленые глаза темнели, но не теплели, я сходила с ума от счастья, потому что он существовал воочию. В старшем бараке девочек говорили об университетах, замужестве, о детях, там никто не знал об ослепительном существовании пятиклассника Загжевского. В нашем бараке говорили, что он кривляется и хорошо танцует, но что он самый замечательный во всей гимназии и что он говорит загадочно, не замечали…
Газалов становился все хуже, все нервнее, все презрительнее.
— Вон, — кричал он Порохонской. — Убирайтесь, — рычал он на Тату Модрах и устало отмахивался от моего брата, не знавшего по математике ровно ничего.
Он умер от разрыва сердца в мае. Смерть напугала, сентиментальность вызвала слезы. Мои одноклассницы голосили и рыдали, нас на один день освободили от уроков, послали мальчиков за ромашками, а гирлянду из них плели мы — ученицы четвертого класса.
Было жарко, я сидела на крылечке и гадала по ромашке: любит, не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет; любит искренне, увлекается, ждет взаимности, насмехается; любит, не любит…
И куда ему было любить такому, чудесному? Я слагала ему стихи, как бард слагает их прелестной графине. Я еще не знала стихов Ахматовой и вопила самостоятельно:
Ты меня все равно услышишь,
Ты ко мне все равно придешь.
И в этот приход то верила, то — нет.
Газалов был в гробу красив и спокоен. Как живой, говорили мы, косясь с левой стороны церкви на печальный правильный профиль, на серый мундир, на гирлянду наших ромашек. Загжевский ставил свечи и совсем не подымал ресниц. Под куполом стоял пыльный луч, хор пел старательными, очень молодыми голосами о вечном покое и памяти.
Двое или трое упали в обморок. Мы с Татой Модрах хотели помочь вынести семиклассницу Галю Звенбах и даже схватили в руки по каблуку ее ботинок, но воспитательница вцепилась в наши плечи, как кошка, и заставила каблуки выпустить.
Аллея, ведущая от церкви к ограде лагеря, была посыпана хвоей, гроб несли на руках, по всему пути на кладбище делались маленькие остановки — служились литии. Впереди несли венки, ученики, распахну» руки, показывали немецким прохожим крупные русские надписи черной тушью, национальные цвета лент и ордена на подушке.
Стройный, как свеча, шел Загжевский в поддевочке, с шарфиком на весу от легкого ветра, золотоволосый, бессознательный. И все, вместе взятое: траурные русские надписи, гроб, хор, персонал, немцы, небо, лес, средневековое кладбище, вид с кладбища, ромашки, легкие слезы гимназисток, перспектива возможности перехода в пятый класс — все обернулось для меня песнью торжествующей жизни, счастливым началом большой любви.
И, несмотря ни на что последующее (когда надежды сбываются?), благодарю вас, Загжевский, за этот день.