Тридцать лет спустя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тридцать лет спустя

Знаменитой физико-математической 30-й школе, основанной 6(18) октября 1897 г. историком М. М. Стасюлевичем, ее учителям и ученикам посвящается .

Для школы я – урод. Так как дежурным блюдом ее кухни являются физики и математики, а я стал писателем. Хотя все 100 лет она исправно выпекала физиков, математиков, наркоманов, грабителей, монахов, гомосексуалистов, следователей НКВД, поэтов, химиков, актеров, изменников родины, врагов народа, философов и прочих маргиналов.

Это то, о чем (и кого) я знаю или знал лично. Двое грабителей учились в моем выпуске 1969 года, кажется, в 102; еще до перестройки они получили по 12 лет за ограбление ленинградского антиквара. С одним из них я приятельствовал, так как и дальше вместе учился в одной группе в институте: он был мастером спорта по фехтованию и горнолыжником, почитателем Лиона Фейхтвангера (его брат, также учившийся в «тридцатке», стал типичным русским хиппи, севшим на иглу лет в 17, – в его добродушной растерянной улыбке сверкали блатные металлические фиксы). Его напарник обладал отчетливым театральным даром, мы вместе ездили загорать в Солнечное, и он разыгрывал любую бытовую сценку в ролях, заменяя слово миниатюрой и сопровождая ее каскадом шуток.

Монаха я не только знал, но даже опубликовал его мемуары «Записки попа» в своем «Вестнике новой литературы» под именем отца Василия. В начале перестройки он еще служил, кажется, в церкви Большеохтинского кладбища, ему не с руки было открывать свое настоящее имя. На вечере встречи я увидел его в изысканном черном смокинге, с бабочкой – он выглядел как преуспевающий «новый русский»: о том, что, благодаря длинной рокировке, место церкви занял деловой офис, мне было известно еще раньше.

Ныне живущая в Израиле поэтесса Елена Игнатова кончила «тридцатку» раньше меня, как, впрочем, и поэт Глеб Горбовский, чьи настоянные на водке вирши были чудо как хороши, пока он не бросил пить и не стал квасить свои стихи в бочках с патокой.

С филологом Гариком Левинтоном я выпиваю по пятницам в закрытом гуманитарном мужском клубе, президентом которого по совместительству является еще один выпускник «тридцатки», Лева Лурье, историк, основатель Первой классической гимназии и телеведущий. Характерную для его текстов язвительную афористичность озвучил, в частности, в передаче «История одного события» питерский плейбой и спортивный комментатор Кирилл Набутов, захотевший, очевидно, отлакировать свой образ подлинной исторической эрудицией, незаемной интеллигентностью и суровым интеллектуализмом.

«Тридцатку» окончили актеры Александр Лазарев и Марина Неелова, но Бог с ними, они в Москве и школьными впечатлениями со мной не делились. Понятно, что школа гордится ими, как солидный банк приблудной кошкой, облюбовавшей себе место на батарее центрального отопления во внутренних помещениях, вдали от глаз клиентов, и неожиданно оказавшейся царских кровей. Фирменная гордость «тридцатки» распространяется на огромный отряд математиков, программистов и физиков, докторов наук и кандидатов, заведующих кафедрами и деканов, но я не знаю никого из них. Разве что прочел в мемуарах нашего физика М. Л. Шифмана, что Веня Долгопольский, давно перебравшийся в Америку, возглавляет отдел исследований в NASA и готовит полет на Марс. Он, как и Витя Кулик (еще одна звезда, образующая Млечный Путь современной математики), тоже из нашего выпуска 69-го года, только если парочка грабителей из 102, то они из 103. Но из Нового Света на юбилейный вечер никто не приехал, а «братву», если она была, я не идентифицировал, хотя бритоголовых и седовласых джентльменов в зале, буфете и коридорах было достаточно.

Жанр воспоминаний провоцирует бедные рифмы. Школа, да еще знаменитая учителями и принципиальным свободолюбием, – лицей. Но как у каждого советского литературоведа был «свой» Пушкин, так и у каждого выпускника «своя» 30-я. Я тоже учился математике и мог бы в рамках профессионального кокетства заявить, что интеграл от дифференциала отличаю только по внешнему виду, как скрипичный ключ от басового, так как поступил в 30-ю по ошибке, произошедшей от неправильно понятых семейных традиций и вызванной ими инерции. Но я до конца прошел коридор под именем «точные науки» и не жалею об этом; и антураж моих воспоминаний о школе в чем-то совпадет, а в чем-то покажется экзотическим тем, кто учился здесь раньше меня, позже, вместе со мной.

Тридцать лет назад

В школе существовал культ ума. Ум, а не знания, и ум не абстрактный, а конкретный, прикладной, физико-математический, ценился больше всего, потому что мог быть проверен: каждый демонстрировал его, решая задачи. Быть лучшим значило быть умным. Все остальные качества (скажем, эрудиция, интеллигентность, порядочность и т. д.) ценились постольку-поскольку, но иерархия классов, а их в 67-м году было шесть (то есть 6 – девятых и 10 – десятых), и иерархия внутри класса складывалась в соответствии с тем, насколько ты хорошо решал задачи на еженедельных, если не ежедневных контрольных, районных, городских и далее олимпиадах.

Мальчик Моня из 9-го класса, когда мы учились уже в 10-м, направляясь в туалет, начинал расстегивать ширинку на мешковатых брюках (перетянутых тонким ремешком на огромном животе) с середины широкого коридора, жуя губами и не обращая внимания на хихикающих девчонок. Очевидно, у него были проблемы с процедурой мочеиспускания; думаю, именно он оставлял многофигурные лужи вокруг писсуара. Даже в лютый мороз он приезжал в школу в белой нейлоновой рубашке, сопровождаемый бабушкой (Валерка Филатов, помню, что-то шутил по его поводу); но Моня брал первые места на городских и всесоюзных олимпиадах (говорили, что он выдавал правильные ответы через несколько минут после получения заданий, не всегда умея объяснить способ решения), и Моня был гордостью школы.

Помню, на одном из первых уроков Шифман впервые произнес фразу, которая потом варьировалась на протяжении всех двух лет: «Надеюсь, среди вас нет патологических идиотов, которым это непонятно». Образ «патологического идиота» с тех пор олицетворял собой противоположный полюс ума, обозначал границу, приближаться к которой или просто двигаться в ее сторону было опасно. «Патологические идиоты» могли учиться где угодно, но только не в «тридцатке». Здесь ценился ум и красота решения: баллы начислялись в зависимости от способа решения, арифметическая правильность была делом десятым, оригинальность решения, эстетика, грациозность и, значит, точность работы ума были главными критериями. Учиться в «тридцатой» можно было, только если ты принимал эти правила, в соответствии с которыми ум был эквивалентом истины. Конечно, внутри класса отношения строились и с учетом других особенностей, но этот критерий был основным и структурообразующим.

У нас было 6 девятых классов: первые три, где математику преподавал И. Я. Веребейчик, считались лучшими; мы – 104, 105, 106, где преподавала Г. Н. Климовицкая, были все-таки второй сорт (хотя сортировать учеников «тридцатки» то же самое, что определять оттенки белого цвета ночью). Вова Лалин, Андрюша Агеев, думаю, не уступали среднему уровню «звездного» 103, но призов у них было меньше; после окончания 9-го класса Андрюша Агеев, блиставший также по химии, ушел в другую, «простую» школу, чтобы получить золотую медаль, так как получить медаль у нас было почти нереально. Почти все, кто поступал в «тридцатку», были отличниками после восьмого класса, а здесь начинали с того, что радовались четверке по физике и математике, как подарку.

Первые несколько месяцев были почти непрерывным кошмаром: люди кричали во сне, им снились формулы и сообщающиеся сосуды. Времени катастрофически не хватало; Сережа Лукашенко, дабы не стать «патологическим идиотом», открыл закон, по которому спать можно было не больше 4-5 часов, остальное время уходило на подготовку домашних заданий. Те, кто не занимался в физических или математических кружках, ощущали себя так, будто их, не умеющих плавать, заставляют прыгать с десятиметровой вышки. Зато выжившие к концу двухлетнего срока знали физику и математику по меньшей мере на уровне 1-го курса матмеха и физфака; в техническом вузе выпускнику «тридцатки» можно было вообще первый год не ходить на лекции.

Это был двухлетний кросс по пересеченной местности с препятствиями в виде, скажем, холодильника, обойти который можно было только при условии, что ты правильно объяснял, повысится или понизится температура в комнате, если дверка включенного в сеть холодильника открыта. Но долго думать было нельзя – ты мог катастрофически и безнадежно отстать; дух школы состоял в радостном, жестоком и непрерывном соревновании – кто умнее, кто быстрее и оригинальнее решит трудную задачу. Инерция бега была настолько велика, что даже после окончания школы остановиться было непросто. Математические херувимы из первых трех классов (заносчивые, надо сказать, ребята) ходили в ореоле школьной любви и уважения; даже взгляд Шифмана теплел при виде любимчиков.

Зато нас, то есть 104, 105 и 106, больше любил литератор Г. Н. Ионин, потому что мы были более нормальные (вариант – гармоничные) и больше читали. Мы уважали первые классы (иначе нельзя, закон инерции определял общие для всех ценности) и не очень их любили – задвинутые на математике, бабы у них какие-то кривые и припизднутые, но оглядываться по сторонам стало возможно уже в классе десятом, потому что в девятом Фихтенгольц и Моденов, разложение на множители и кристаллические решетки накрыли с головой, как волна, в которую ты только что нырнул, а казалось, это длится уже целую вечность.

Девятый класс – борьба за существование в духе Дарвина и Спенсера: побеждал сильнейший в очень узкой специализации, но ведь ты сам все выбрал – дверь открыта, уйти с позорным клеймом поражения на лбу мог любой; пот застилает глаза, и я не помню из девятого класса ничего, кроме того, как сражался с Моденовым и ликовал, получая у Шифмана «четверку». Ведь никто не считал учителей мучителями, какое там – святые нашей математической конфессии, суровые, но справедливые пророки церкви для избранных; и то, что мы – избраны и это – навсегда, мы не забывали ни на мгновение. Твой пророк останавливал на тебе взгляд, и ты замирал, на всякий случай лихорадочно ища достойный ответ на его едкое ироническое замечание, но если он вдруг одобрительно и почти незаметно кивал в ответ на твои слова, по всему телу разливалась благодать ликования.

Первые три класса молились на Шифмана и Веребейчика; в наших «вторых» кумирами были Шифман и Герман (Герман Николаевич Ионин). Но попробовали бы вы заслужить уважение высокомерных подростков!

Михаил Львович Шифман

Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Но и тогда и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль. Это был человек удивительно точных и грациозных движений – умелая жестикуляция, аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости, способность передать всю гамму ощущений интонацией и неуловимыми, быстрыми гримасами. Скажем, осуждающее и высокомерное удивление – я мог бы нарисовать, как ползли вверх брови и чуть округлялись глаза – он убивал, подавлял взглядом, его панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы хоть раз Михал Львович повысил голос, и, думаю, почти все любили. Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное, зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса – тонкая, корректная, но подчас и разящая ирония.

Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще подобный аристократизм – это то, чего не должно было быть на 50-м году советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял своими требованиями: его похвала становилось эстафетой радости, которую ты нес, как пузырек с эликсиром бодрости.

Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист – это, знаете, кайф.

А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все – от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» – это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.

Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» – это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.

Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия-биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.

Ну это ж мука – родители в школу. Да и из-за чего – не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.

Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц – Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, – забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался – я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор – поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.

Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, – в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, – вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске – это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.

Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» – звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.

Герман Николаевич Ионин

Герман был учителем литературы. «Литература-2» – вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда – для многих. А всех-то дел – наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.

Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности – смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник – не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.

Руки, точнее даже, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх, становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. Еще один характерный жест – протянутая рука с загнутыми вверх крупными пальцами, которая указывает на лежащий на подоконнике портфель с просьбой убрать его; Герман морщится, он священнодействует, он создает акустику. И никакого намека на иронию – ужасающая серьезность и торжественная искренность.

Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левинтона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, о стихах которого Герман якобы сказал что-то непочтительное, и «дело едва не дошло до дуэли» – подробности я не уточнял или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман – одна из основных фигур юности, его не вынуть из этой трепещущей мякоти, не повредив саму пульсирующую ткань, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.

Конечно, Герман не врал, а не договаривал. Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень важных моментов демонстрации, ну, скажем, оппозиционности, без которой образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и знавших, но при этом интуитивных оппозиционеров. Список авторов, выбираемый Шифманом для чтения на последних уроках четверти, свидетельствовал о вкусе и одновременно определял позицию.

Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман слишком знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине 60-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»; летом 68-го, между девятым и десятым классом, – Чехословакия; уже существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имен Булгакова или Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог, но и должен был, но не решился, более того, почти наверняка вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава богу, именно в этот год в программу вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в присутствии самой пристрастной комиссии гороно

Но все равно – это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим кустарником. Но в этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и многие, возможно, впервые в жизни ткали робкую паутину рассуждения по поводу того или иного фрагмента текста), но и провоцировал откровенность, сам рассказывая то о рождении сына, которого он взял на руки и почувствовал, что не существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем отце и диссертации о Державине, которую он писал. Он специально мешкал на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то, чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся импрессионизм. И то и другое – безнадежно устарело, но с оглядкой на время не кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы разрешенного, не переступая через них, было не столько опрометчиво, сколь вынуждено: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут неминуемой обструкции.

Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика – разговорчивый, начитанный еврейский мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить судя по безапелляционному тону. Есть такая роль – всегда спорить с учителем, и не потому, что он не прав, а потому, что он учитель и для полноты картины (и в целях создания дискуссионного поля) позволяет одному из учеников выполнять роль вечного оппонента. Он позволял мне выговариваться и испугался по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью, а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и повыпендриваться перед классом.

Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения, он бросил взгляд на дверь, словно проверяя, не слышит ли нас кто-либо посторонний. Затем с каким-то недоумением – на меня, как бы пытаясь понять, не провокатор ли я, не есть ли это – подготовленная и подстроенная ему проверка, и на всякий случай выдал мне на полную катушку. Что-то высоко и тонко взвизгнуло в органе, игравшем на низкой клавиатуре, будто нога соскользнула с одной педали на другую; комбинация отвращения и обиды проявилась на побагровевшем лице; поток весомых и твердокаменных аргументов, из которых в памяти осталось одно слово – «безответственность», рисовал уже в моем воображении (я сам порядком испугался ) сужающуюся перспективу. Я ждал, по крайней мере, что услышу о вызове моих родителей в школу, но никаких репрессий не последовало. Его громогласная ярость была компенсацией разницы между тем, что разрешалась нам, и тем, что он позволял себе. Герман не мог позволить себе быть безответственным, мы – могли; но внутреннее благородство не подлежало отмене. И не ставилось под сомнение; мы доверяли своим учителям и имели на это основание. Шифман был аристократ, Герман – демократ, и одно в начале жизни не хуже другого.

Игры

Сумасшедший темп и порой почти невыносимая даже для продвинутых, способных и энергичных детей нагрузка оставляли так мало свободного времени, что девятый класс я вообще не помню. Мы передвигались тройными прыжками – контрольная, контрольная, зачет, контрольная, контрольная, зачет. Непрерывные домашние задания, опросы, не было сил оглянуться по сторонам, но на переменах или редких свободных уроках мы играли во все те игры, которые приняты в элитарных школах. «Пика-фама», крестики-нолики на всем поле до пяти крестиков подряд и буйный вариант теории вероятности в виде игры «боб-доб». Трое садились вдоль одного края стола, трое – вдоль другого. Команда играющих под столом передавала из рук в руки медный пятак, пытаясь запутать соперников, а затем с криком «раз-два-три» что есть мочи колотила кулаками по столу, на последний счет шумно распластывая ладони, так чтобы противники не могли определить, под чьей ладонью лежала монета. Нужно было последовательно поднимать руки без пятака, под конец оставляя одну, под которой он был. Угадал – пятак переходил к другой команде, не угадал – оставался у играющих. «Боб-доб» пытались запретить, так как мебель выходила из строя после десятка раундов. Но это был наш наркотик.

Не знаю, играли ли в «боб-доб» 101, 102 и 103, думаю, играли, но между собой, ведь даже в баскетбол наш класс сражался с 104 или 105.

Валерка Филатов занимался когда-то в спортивной школе, как и Володя Дрюков, – эти двое могли переиграть любой класс, но Дрюкова быстро отчислили за неуспеваемость, и Валерка должен был либо демонстрируя фантастический дриблинг бежать от своего кольца через все поле и забрасывать сам, либо что-то делать с нашими неточными пасами. Он был понтовый парень, фарцовщик; помню его восхищенный рассказ про то, как менты брали одного валютчика в белой нейлоновой рубашке, и когда его ударили первый раз, кровь полилась по рубашке, но он в полном соответствии с блатной романтической традицией только сплюнул с особым форсом сквозь зубы и усмехнулся.

Я так и не понял, зачем Валерка пришел в «тридцатку», – ему бы учиться в английской школе, совсем на других путях ждала его удача; он был взрослее нас, что-то говорил о своих бабах, думаю, врал, но он был столь же необходим нам, как Вова Пресняков, игравший на рояле, или Андрюша Овсянко, исполнявший роль «толстяка».

Валерка все делал с понтом и красиво, как почти все «наши», потому что обыкновенных, пустых, неинтересных почти не было, у каждого был свой конек, и я только сейчас подумал: а какой конек был у меня, да и был ли он вообще?

В баскетболе (как, впрочем, и в музыке) Филатей считался основным. Он научил нас дурацким лозунгам, и мы, оказывая психологическое давление на соперников, неожиданно орали «Марокана ликуёт!» (с ударением на последнем слоге) или, собравшись в кружок, «Взвейтесь, соколы, орлами!» Топали ногами – и почти всегда проигрывали.

В карты не играли, преферанс был открыт позднее, хотя Филатей иногда приходил в школу с темными кругами под глазами, уверяя, что за ночь просадил два червонца; это было то же самое, что сказать: я подкупил бабу Женю, и мне завтра выдадут аттестат с одними пятерками. Он знал и мог напеть не один десяток песен «Monkeys», «Animals», «Rolling stones», и в «Истории-4», что рядом с физкультурным залом на последнем этаже, Вова Пресняков с характерным чубчиком (корова языком зализала) садился за пианино, Юрик Ивановский изображал барабан – и мы «репетировали». В последние полгода, уже перед выпуском, мы собрали группу, навинтили на акустические гитары звукосниматели и через усилители двух радиоприемников коряво играли рок, оглашая посредственным английским, усугубленным плохим качеством магнитофонных микрофонов, любое помещение, куда нас пускали. Математика рифмовалась с «Can’t buy me love», «Well, she was just seventeen» и «She loves you»; Сашка Бардин «торчал» на Высоцком; симфоническую музыку и оперу мы слушали на факультативе, который вела одна пожилая филармоническая дама.

Да, чуть не забыл, была еще одна игра – переворачивание пятаков. Своим пятаком (Вова Лалин первый додумался натачивать его с одной стороны) нужно было, ловко чиркнув, перевернуть монету соперника. Перевернул – пятак твой, а если монета только подскочит, покружится, станет на ребро, а потом опять ляжет решкой вниз – прощай, пятак, ты проиграл. Иногда играли и двадцатикопеечными монетами, но это была слишком большая сумма – 20 копеек. Больше полтинника ни у кого, кроме Филатея, не водилось.

Школьный секс

Конечно, мы изнывали не только от Моденова и Фихтенгольца, но и от похоти. От тупого и острого, почти анатомического и одновременно туманного желания, с которым мы не знали что делать. Любовный опыт, если он был, ограничивался детскими воспоминаниями, играми в «доктора» с двоюродной сестрой или соседкой в семилетнем возрасте, которому течение времени не прибавило практических навыков. Компенсацией становились намеренно грубые обороты в наших разговорах, казавшиеся единственно возможным замещением того неизбывного томления, справиться с которым помогали бесконечно длинные и изматывающие домашние задания. И я помню то чувство изумления, которое испытал однажды, раздеваясь на физкультуре, прыгая на одной ноге и не попадая в узкую темно-синюю, в подозрительных пятнах и разводах, школьную бpючину, когда Вовка Пресняков, в ответ на очередную дурацкую шуточку по поводу раздевавшихся за стеной девчонок, с ленивым жестом отвpащения сказал: «А, все мы – мальчики-онанисты, только бы дpочить…» Меня это поразило: так, между прочим, с восхитительной легкостью признаться в самом постыдном и мучительном в себе. Да, мальчики-онанисты, которые дpочат, разглядывая кто иллюстрацию «Махи обнаженной» в книге Фейхтвангеpа, откинув молочную кисею закладки, кто пpосто шахматные шашечки кафельного пола между ног в туалете.

Какой там секс в «тридцатой» школе… Ну Конкордий (Конкордий Иннокентьевич Гольдберг, учитель физкультуры) натужно подсаживал девочек на брусья или подтягивал к перекладине. Тяжело дыша бегали по кругу в физкультурном зале, с неодобрением осматривая толстоватых одноклассниц, худенькую Таньку Алиференко, вытягивающую носки как дань гимнастическому опыту, Таньку Юшкову, что вместо футболки на физре носила гипюровую кофточку, сквозь которую просвечивал розовый бюстгальтер, крепкую, как кобылица, Наташку Хоменок, имевшую привычку стоять, широко расставляя ноги. Или хранили в памяти тот небрежный жест, который постоянно позволяли себе в физкультурном зале наши одноклассницы, поправляя края трусов, для чего пальцы засовывались под них, шли снизу вверх, как бы оглаживая ляжки, а затем рука как ни в чем не бывало легко поправляла что угодно – прическу, футболку, просто смахивала пот со лба.

У Гали Щербаковой был жест волнения, когда она медленно поднимала на уроке согнутую в локте руку и касалась волос, заколотых на затылке, – жест неосознанно эротический, так как одновременно показывалась подмышечная впадина, волосы именно этим жестом могли быть освобождены от шпильки, а грудь напрягалась, ожидая… ожидая чего? Помню, Вова Лалин, высокий, с неловким, негнущимся туловищем, как-то передергивая плечами и постоянно покашливая, поперхивая, сказал мне по поводу девочки, за которой мы вместе ухаживали: «Вы знаете, Миша (он, как потом Пригов, ко всем обращался на «вы»), что она более всего на свете мечтает взять в руки ваш член. Сама, конечно, не возьмет, но если вы дадите ей в руки, будет счастлива и благодарна – это самое главное их желание». И тут же пошел красно-белыми пятнами и как-то передернулся, будто его пронзила судорога. Теоретик, он уже после окончания школы, встречаясь с девочками, доставал из внутреннего кармана пиджака длинный список вопросов, шариковую пластмассовую ручку и задавал вопросы чисто психологического свойства об отношениях мужчин и женщин, добросовестно записывая недоуменные ответы в свою бумажку.

Я сам, не умея приступить к делу, да и, как все, не имея на это времени, крутил психологические и платонические романы, чрезвычайно мучительные для объектов моего внимания, а на переменках дергал девочек за прядки, выбившиеся из прически, сублимируя то желание, о котором давно знал, но не мог осуществить.

На большее решались немногие. Мелкий бес Анфертьев, сидя за круглым, покрытым скатертью столом читального зала, с невозмутимым видом и не отрываясь от книжки, клал руку на коленки девочек, заставляя их с ужасом оглядываться по сторонам и вызывая отвращение. У Филатея, быть может, единственного, был более обширный опыт и точно какой-то роман с девочкой из 105. Уже после окончания школы на институтских танцах он проделывал один и тот же финт: пригласив на танец какую-нибудь девицу, он как бы между прочим спрашивал: «Простите, а вы случайно не ебетесь?» Результативность подобных опросов мне неизвестна, думаю, что прямой вопрос порождал не менее прямой или смущенный отказ.

Ленка Хохуля постоянно использовала присказку «кое-что и сбоку бантик», пока менее целомудренные подруги не объяснили ей, что такое этот бантик и как с помощью кое-чего появляются дети.

Но Валя Литовко, далеко не самая сильная ученица из по виду простой семьи, таких в «тридцатке» было немного, но были, забеременела уже в девятом классе. Какое-то время ей удавалось скрывать беременность, на вопросы наблюдательных одноклассниц в физкультурной раздевалке по поводу вдруг появившегося животика она, простосердечно глядя в глаза, говорила, что просто объелась вчера картошкой, и ей верили. Чем более семья была простонародной, тем раньше открывались люки и кингстоны той системы, по которой циркулировала сперма. После девятого класса ей пришлись уйти – прежде всего из-за беременности, но, не подоспей она, ее все равно бы отчислили за неуспеваемость. Успеваемость и половое чувство были связаны обратно пропорциональной зависимостью.

Наши романы начинались позже, в последний год. Конечно, существовал институт школьных красавиц. Несколько ухажеров имелось у носившей платья с погончиками и красивой как кукла Заколодяжной из 104. В их число попал и наш Сашка Бардин, однажды явившийся в школу с огромным букетом тюльпанов, стоивших целое состояние. Конечно, девчонки почти поголовно были влюблены в Шифмана, но я не слышал ни об одном романе между школьницами и нашими учителями: думаю, даже Вова Сорокин, учись он в 30-й, не набрал бы материала для своих черных «школьных» рассказов.

Среди сексуальных развлечений были вечерние походы к бане, где, если влезть по водосточной трубе на второй этаж, можно было через окно взглянуть в объятое паром и наполненное беззвучной жизнью железных тазов женское отделение. Юных эротоманов гоняла милиция, и Юрку Ивановского однажды повязали на месте преступления – прочитали мораль и отпустили. Но что может быть яростнее, мучительнее, острее и прекраснее юношеского желания – оно сильно своей властной неопределенностью, от которой вспухает мембрана и клубится воображение, а счастье кажется еще более недостижимым, чем пятерка по математике.

Агрессивность, социальность, стратегия

Обе мои бабки еще до революции окончили с золотой медалью гимназию, дед имел два диплома о высшем образовании – как химик и фармацевт и владел небольшой парфюмерной фабрикой, но мой отец, защитив диссертацию, получил в конце 50-х квартиру на Малой Охте, и у меня было трудное детство. Половина учеников в 151-й школе на Республиканской улице приходила из деревни Яблоновка, что располагалась за кольцом автобуса номер 5. Меня много били, я учился драться, занимался боксом и самбо, уже потом культуризмом и даже преподавал каратэ, но мой характер закалялся в дворовых драках, где я почти всегда терпел поражение, пока летом между восьмым и девятым классом не вырос сразу на 18 сантиметров и научился никогда и никому не уступать. Порой бывало очень страшно, но как только я понял, что в некоторых ситуациях достоинство важнее опозоренной страхом жизни, то сразу стал представлять собой достаточно опасный инструмент для тех, кто решался проверить его на прочность.

Малоохтенскую жесткость, готовность к отпору и мгновенному переходу с клавиатуры интеллигентного общения на более распространенный язык типа: «А тебе, бля, падло, чего надо?» – я принес в 30-ю школу, но здесь это было лишним. Никаких драк, вызовов в туалет или на улицу для выяснения отношений, абсолютно комфортная психологическая обстановка без какого-либо намека на культ силы или агрессивность. Спортивный азарт реализовывался в матбоях и олимпиадах, а бурлящая подростковая энергия уходила на решение задач с двумя или тремя блоками и истекала при поиске формулы напряженности электрического поля. За два года я сумел подраться лишь один раз, во время классного вечера, с незнакомым парнем из 10-го класса, когда вместе с Володей Трофимовым мы, предварительно выпив, разгоряченные атмосферой праздника, весело сбегали по лестнице и я случайно задел плечом старшеклассника, лица которого естественно, не помню. Все произошло мгновенно, слово за слово, и я уже наносил и получал удары, пока вмешательство Вовы Трофимова не положило этому конец. Мужские дела, ничего страшного.

Нельзя сказать, что агрессивности не существовало даже в потенции: шуточки, особенно по поводу тех, кто был слабее или не нравился, бывали порой жестковаты. Но эти координаты – сильный-слабый – были намечены как бы пунктиром, почти незаметном на общем фоне чисто интеллектуального соперничества. Сама камерная атмосфера школьной жизни гасила примитивные, хотя и естественные порывы к самоутверждению на уровне физического превосходства. Да и то обстоятельство, что школа состояла только из девятых и десятых классов, то есть была более-менее однородна по возрасту и манере поведения, не давало раскрутиться механизму мальчишеской жестокости. Из отвратительных случаев, когда сильный мучил слабого, знаю только об одном. На выпускном вечере здоровенный, толстый парень из 105, с простонародным лицом и характерным прозвищем Слон, с трудом доучившийся до конца, избил – в рамках ритуала «выписки» знакомого тем, кто бывал в пионерлагерях, – низкорослого мальчишку из 104. Кажется, это не сошло ему с рук, его то ли лишили аттестата, то ли как-то иначе наказали.

Но в основном в «тридцатке» учились дети из благополучных и более-менее обеспеченных семей. О родителях говорить было не принято, о том, кто, откуда и куда, мы узнали уже позже, но о социальном уровне можно было догадаться хотя бы по стилю поведения. Отец Тамарки Берсеньевой решил подарить картину, кажется Айвазовского, президенту Франции Помпиду, когда он впервые приехал к нам. Не помню, разрешили ему сделать столь необычный для частного лица подарок или нет. Но в заполненной картинами квартире и на даче Томки Берсеньевой, милой, симпатичной, с какими-то плавными движениями девчонки (она шла и рукой с отставленными пальцами как бы повторяла обобщенные очертания своей задницы), мы отмечали наши первые Новые года и праздники. Отец Вовки Преснякова был, как тогда говорили, ответственный работник и чудесно пел романс «Нет, не тебя так сильно я люблю» под фортепьянный аккомпанемент сына.

Хотя сейчас, в полном противоречии с тем, как думал раньше, я считаю, что с детства привычный социальный комфорт, конечно, способствует становлению хорошего вкуса, но препятствует распрямлению тугой пружины яростного преодоления «нормы». И дело не только в том, что достаток – консервативные рамки, в которых так легко застрять навсегда, ибо желание перебраться через них не стимулируется социальной неудовлетворенностью. Сам вкус к хорошей и правильной жизни – основа традиционализма, плодотворного в период хаоса, но приобретает характер тормоза, эстетической и психологической глухоты, когда способность слышать «шум времени» становится условием не только выживания, но и полноценной самореализации.

Тот, кто много имеет, порой больше стремится сохранить и не потерять, нежели приобрести. Грузом, мешающим взлететь и оглядеться окрест, увидев то, что иначе увидеть нельзя, могут быть не только деньги, но и талант, инерция воплощения которого подчас избирает настолько узкую колею, что человек становится узником раз и навсегда выбранного пути. А что такое обучение в 30-й школе, как не ускорение? Это так – одно из предварительных замечаний, касающихся не только «тридцатки», но и любого замкнутого и элитарного сообщества. Многие ее выпускники хотели бы унести школу с собой, как панцирь черепахи, потому что комфортно чувствовали себя только внутри ее точных и логически понятных законов. Увы, это оказалось невозможно. И не случайно многие выпускники возвращаются в школу, чтобы преподавать в ней, воспроизводить, репродуцировать атмосферу традиционного интеллектуального комфорта и вечно дышать ею. Потому что за дверьми школы начинался и начинается до сих пор мир, более похожий не на 30-ю, а на 151-ю школу, где меня били и учили приемам выживания. И я до сих пор благодарен за жестокую науку своему советскому детству на Республиканской улице.

Хорошая советская школа

Несколько хрестоматийных штампов типа «рассадник свободолюбия» (еще один вариант – «школа свободы») или «образец подлинного демократизма» создают ореол «тридцатке». В условиях мерзкого совдепа школу, конечно, можно было считать оазисом, но не потому, что там не было ничего советского, а потому ,что концентрация маразма была существенно меньше. Но он, конечно, был. Школьная форма не считалась обязательной, но я помню кордоны по утрам, иногда во главе с бабой Женей, во время которых проверялась длина волос на затылке, после чего поход в парикмахерскую становился неотвратимым. А ведь еще не распались «Beatles», гитарные аккорды вкупе с такой экзотикой, как джинсы «Lee» и «Levi strauss» и замшевые ботинки «play boy», создавали образ мечты, в мужском варианте которой обязательно присутствовала длинная шевелюра. Шла борьба за сантиметры, школа была на стороне советского церемониала.

Особую атмосферу «тридцатки» составляло отсутствие жесткого пресса идеологического давления; нам почти не надо было врать, а что может быть благотворнее в 16-17 лет, нежели отсутствие механизма лжи. Ты проходил собеседование, тебя принимали, и ты становился членом сообщества, в климате которого процент содержания советского был разительно ниже, нежели за его пределами. За то, чтобы дышать этим микроклиматом, можно было платить, таща на хребте ежедневные дары к алтарю дежурных кумиров – сестрам Математике и Физике и матери их – Логике. Обилие математики и жестких логических схем просто не оставляло места для идео-логии, с логикой она не соединялась, как вода и керосин. Мнемоническое правило буравчика (как хорошо, что я вспомнил еще один физический закон) нарезало не левостороннюю, как у всех, а правостороннюю резьбу. Я чуть было не сказал, что не знаю, где в школе располагался комитет комсомола да и имелся ли он, как вдруг вспомнил, что он был и мне там пришлось побывать.

Шел к концу десятый класс, а мы с Юркой Ивановским до сих пор не вступили в комсомол. Все говорили о том, что некомсомольцев в вузы не принимают, быть комсомольцем очень не хотелось, но страх не поступить оказался сильнее. На одном из верхних этажей мы нашли этот комитет комсомола, взяли две анкеты и, кажется, на уроке английского стали их заполнять. Однако вопросы были настолько тошнотворными, что мы, не вписав своих фамилий, испещрили анкеты издевательскими надписями, затем, скомкав и даже, кажется, разорвав бумажки, простодушно забыли клочки в парте. Через пару часов по школе пронесся слух, что пойманы какие-то диверсанты. Постепенно разматывая клубок этих слухов, мы опять оказались в комитете комсомола, где с ужасом увидели клочки наших анкет в руках местного комсомольского функционера и услышали слова с припевом «провокация», «идеологическая диверсия», «надо сверить почерк» и т. п. Я не помню лица этой комсомольской суки, было бы забавно узнать его в роли «нового русского»; в одном я не сомневаюсь – на коммунистические митинги бывшие прагматики не ходят. К чести школы надо сказать, что «сличать почерки» самодеятельному следователю никто не позволил – не в традициях школы было заниматься доносительством и репрессиями. Но, значит, и комсомол в школе имел место.