ПОЭТЕССА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОЭТЕССА

Она была, как сибирская береза, как украинская вишня в цвету, как одесская акация, как уездная сирень, как столичная орхидея. Все это, в разные эпохи ее жизни в эмиграции, сообщили ей поклонники ее таланта и внешности. И она отвечала им: я не видела никаких русских берез, потому что я выехала из России ребенком, я хожу плакать по утрам в Булонский лес, обнимая парижские березы, я была в Одессе проездом, я не люблю орхидей, я люблю ландыши и фиалки.

Она, конечно, писала стихи. Тяжелая, крупная, на крепких красивых ногах, розовая от ожидания и пудры, она ходила по общественным собраниям и частным квартирам поэтов и низким, вибрирующим голосом читала свои стихи. Из Бессарабии ей присылали деньги, мамалыгу и топленое масло в бутылках, она хорошо одевалась и всюду нравилась. Поэты слегка исправляли ее стихи и приводили ее с собой на собрания. Там они ее сажали на хорошее место и уходили в угол, в толпу своих собратьев. Она была звездой и с млечной дорожкой не смешивалась. Кто мог сказать ей завистливую дерзость, какими эти писаки обменивались между собой? Ее стихи на собраниях выслушивались молча и принимались без критики. Их не печатали, потому что в толстых журналах все крепко держались за свои места, гастрольные журнальчики придерживались местничества, газеты предпочитали лирике политические фельетоны в стихах.

Она не сходилась с другими поэтессами.

— Вы тоже поэтесса? — спросила она раз худое, черное существо, типа Лилит, в дивной серебряной блузочке.

— Нет, я поэт, — ответила Лилит холодно и тускло.

Писали же все, тоже о любви. Гражданская скорбь проникала лишь в скобки, пряталась в многоточия, намекалась между строк. Она негодовала, что именно этого они стыдятся. С крыш, с амвонов нужно бы было кричать о много страдальной Родине. Она упиралась в стену и под псевдонимом пересылала свои стихи в русскую газету, выходящую в Румынии.

— Ангел мой, — сказал ей старый писатель, вы спрашиваете меня, можно ли вам продолжать писать. Но разве вы сами не лучше меня можете ответить на этот вопрос. Разве можно запретить рыбе плавать, а птице — летать? Пишите, ангел мой, пока пишется.

И она писала. В хорошей квартире, с ванной и кухней, среди фотографий дорогих ей людей, против тропининского Пушкина и репинского Толстого, листая Даля и пробегая заложенные места у Блока, она писала. Об институте в Сербии, об университете в Праге, о художественной шкале в Париже, о первой любви к кадету Коновязову, о неудачном с ним браке, о его смерти, о неимении детей, об обмане артиста Пигаевского, о сопернице Кашиной Вере, об интригах Кашиной Лизы. Она писала:

О, нет, не в силах вы предать мои святыни,

Вам не понять настойчивой тоски.

Настанет день, предвиденный отныне,

И ты вернешься. Черные виски

Седая прядь украсит змеевидно,

И в пламенных очах осядет злая муть.

Вы счастливы сейчас. А мне? Мне не завидно —

Настанет день иной еще когда-нибудь…

Но вот произошло событие — то чудо, в которое она уже почти не верила. В семь часов вечера, в воскресенье, к ней пришла группа молодых эмигрантских поэтов, которых она всегда к себе приглашала и которые раньше никогда не приходили. Они были вежливы и воспитанны. Они сняли пальто в передней и поправили волосы перед зеркалом. Кто-то из них, вместо нее, запросто сбегал в лавку и принес закуску и вино. С ними была одна поэтесса, бледная и бездарная, как мышонок. Она все время молчала, ничего не ела и курила. А красивый высокий блондин с зелеными глазами запросто читал свои стихи, заставлял читать хозяйку, восхищался и волновался. Двое других, в углу, сосредоточенно читали Блока и изредка подавали такие реплики: а он умел писать, или говорили: тут — вода, здесь бы ему что-то другое нужно, или просто оборвать после второй строфы.

Собственно, она общалась среди всех только с Георгием Петровичем, и это понимание друг друга среди чужого равнодушия сближало их крепкой и нежной нитью.

— Вы живете одна? — блестя глазами, спрашивал Георгий Петрович. — Такая молодая и красивая и не боится жить одна. Как хорошо у вас в стихах сказано:

В уютной квартирке лишь — я да — портрет.

Ах, люли, люли, лишь — я да — портрет.

Зачем же мне, бедной, жестокий весь свет?

— А кто это этот самый портрет? — спросил поэт, подходя к увитому черным крепом изображению Коновязова. Решительный взор Коновязова поэту не понравился. — И вы его любили по-настоящему? — спросил он тихо.

— Да, была дура, — лихо, по-бабьи ответила она. — Это все ведь поросло забвеньем:

Все травой-муравой поросло.

Закатилось в могилушку зло.

И в квартирке лишь я да портрет,

Ах, люли, только я да портрет.

— Только я да поэт, — сказал поэт, глядя ей в глаза и на что-то намекая.

И такая была в его глазах уверенность, и такое было знание ее грядущей необыкновенной судьбы, что она резко отвернулась, задохнувшись, к голодной поэтессе и сказала весело, еще жалея поэтессу, но уже ужасаясь будущей своей жестокости:

— Вам нужно питаться. Все — в еде, а остальное проходит. Все можно забыть.

— И помнить второй памятью, — сонно ответила поэтесса. — Ах, у вас котик? — оживилась она и вырвала из рук хозяйки желтого кота.

Она поцеловала его в морду и тесно обняла. На этот вечер было достаточно, но в прихожей поэт сказал, она знала вперед, что он это скажет:

— Я приду к вам в среду, так часов в пять.

И пошла любовь, и прошла любовь, и начадила любовь, хоть Пушкина вон выноси…

И ходит по собраниям, разыскивая поэта, бессарабская мамалыга и, поймав поэтов непроницаемый взгляд, начинает читать свои стихи. Но в общем, она все забыла, и второй памяти у нее тоже нет. И только не один, а два портрета поджидают теперь хозяйку в уютной квартирке…