ДУРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДУРЫ

Персонал не одобрял моей дружбы с Алей. Мы вдвоем с ней сделали много глупостей. Среди гимназистов был очень популярен рассказ о том, как мы однажды с ней погуляли — 4 апреля — в лесу и что из этого вышло.

Дата прогулки была сентиментальным празднованием годовщины моего первого сознательного восхищения Загжевским. Аля об этом не знала, но утром в тот день сказала:

— Ты все ждала 4 апреля. Давай пригласим Индюка и Кантессини и пойдем с ними гулять после уроков.

Было уже тепло. Место встречи было назначено на Шведском Камне. Гимназическая песня так и говорит:

Прогулка решена была,

А сборный пункт у них — скала.

Бежал от мамы и наук

Разочарованный Индюк…

Они гуляли долго там,

В лесу стоял и шум, и гам.

Действительно, «гам» стоял. Но если писать правду, прогулка была неудачна. С мальчиками гулять было запрещено за лагерем, даже и девочкам гулять было запрещено без воспитательницы» и ми знали, что нас все равно поймают и накажут.

Кантессини говорил, что ему «наплевать», что он нас жалеет (то есть меня с Алей). Загжевский боялся и меня, и наказания, и только Аля не размышляла и веселилась, как умела, влезла на обрыв по отвесному склону, потеряла свою зеленую гребеночку, издевалась над Загжеским и заставляла нас петь.

Я не могу понять до сих пор, почему Загжевский с нами пошел, он был тускл, бледен, прикладывал ладонь ко лбу, говорил Але неприятности, и мне тоже неприятности, но не простые, а загадочные.

Например, он говорил так:

— Но и под снегом иногда течет горячая вода.

Это должно было значить: я — снежный Принц, но способен страстно влюбиться, когда захочу. Вероятно, не в вас.

— Галя Эвенбах во мне что-то иногда понимает. Морковин говорит, что я — Дориан Грей… Я ношу маску. А ты любишь дружить с хулиганками и обожаешь пошляков.

Это тоже должно было означать очень многое.

Кантессини оборачивался на его темные речи, усмехался иронически, а Аля советовала:

— Столкни его с Шведского Камня!

В лагерь мы вернулись вразбивку: я с Алей — через ворота, восьмиклассники — через скотный двор. Инспектор уже откуда-то знал, что мы исчезли, и двадцать минут терпеливо поджидал нас с воспитательницей на перекрестке лагерных дорожек.

Мы с Алей получили тройку по поведению в ту четверть, но не выдали сообщников.

— Мы вдвоем гуляли, — кричала Аля. — С кем мы могли гулять?

— Нам все известно, — стереотипно лгал инспектор. — С вами был Стоянов, а кто был второй? Тут русская гимназия, а не что-нибудь другое. Большие у вас могут выйти неприятности. Кто с вами гулял? Гиацинтов? Марущак? Морковин? Михайлюк? Троилин? Крейцберг?

Мы пожимали плечами и удивлялись.

* * *

Загжевский был особенно нервен в тот год. Во-первых — он был в выпускном классе и, естественно, боялся экзаменов. Во-вторых — он сидел за партой со своим врагом Стояновым, который то говорил ему дерзости, то читал ему свои стихи, написанные только что на уроке латыни.

По конюшням села

Сонно машут хвосты,

На литых куполах

Розовеют кресты.

Я не выйду к чужим,

Я с тобою сольюсь,

Огневой Серафим,

Косоглазая Русь.

— Оставьте меня, — говорил Загжевский. — Что у вас вечно кресты да хвосты рифмуются.

Стоянов начинал реветь на него, как зверь.

— Молчите, — кричал он. — Вы должны Бога благодарить за честь, что сели со мною рядом. Вы в моей биографии будете упомянуты, ничтожная душа. С этой минуты я с вами не кланяюсь. Где у меня еще хвосты?

— Сядьте за парту Георгиева, — просил Загжевский. — Он вас уважает, кажется. Дайте мне жить, как я хочу.

— Боже мой, — удивлялся Стоянов. — И это — человек… И он себя тоже считает Дон-Жуаном. Вы — рыба, а не человек. Сопля на спичке!

А в довершение всего в ту весну мать Загжевского решила переменить квартиру и начала медленно перебираться из одного барака в другой. Загжевский должен был носить чемоданы, диванчики, абажуры, приучать собачонку Дика не выть на старом пороге.

С Загжевским мне с ним лучше было иногда вообще не встречаться. Он мог поднять ресницы, посмотреть невидящим взглядом и пройти с венским стулом на плече мимо, как совсем чужой.

Я приходила в отчаяние и тесно дружила с Алей — завивала горе веревочкой.

* * *

Начало идиотской этой истории было в воскресенье. После обедни мы с Алей побежали по главной аллее, ища развлечений. Навстречу нам шел как раз младший Загжевский и нес в одной руке пилу, а в другой, за кольцо, зеленую клетку с птицей.

— Остановитесь, отдайте, — закричала Аля, задыхаясь от смеха.

Она передала мне отнятую клетку, а сама взяла пилу и мазнула ею по березе.

— Так я и скажу маме, — вяло сказал усталый младший Загжевский и ушел, оставив нам свои вещи.

Мы долго и аффектированно развлекались этой добычей. Кричали, что у нас в клетке индюшонок. Загадывали проходящим армянскую загадку: зеленое, железное, висит в гостиной у Загжевских и пищит. Что такое? — Ответ: клетка.

Но с приближением обеда мы начали беспокоиться. Мне стало стыдно перед родителями Загжевского и даже перед ним. Мы подошли к бараку с новой квартирой и сели на скамью, ненатурально хохоча. Птица билась, пила валялась у наших ног.

На крылечко вышел Загжевский, посмотрел холодно и сказал:

— Сидите до вечера

И ушел.

Аля начала возмущаться

— Мне не стыдно, — говорила она. — Давайте птицу выпустим, а клетку выкинем. Он так о себе воображает со своим длинным носом, что надо проучить.

А я сказала, что ничего не надо делать больше, захватила вещи и понесла их в коридор новой квартиры. На стене перед дверью висел новенький почтовый ящик (куда я бросила ромашку) и стояли две пары мужских ботинок: лакированные и теннисные.

Я уже хотела уходить, цыкнув на птицу, как вдруг дверь распахнулась, и на пороге появился полковник Загжевский. Он посмотрел растерянно, а я сделала реверанс и умчалась.

Днем у инспектора был чай, были приглашены Загжевские, и будто бы там рассказывали о нашем с Алей поведении и ему возмущались.

Воспитательница сказала:

— До чего вы дойдете? Люди переезжают, а вы балаган из этого делаете. Инспектор меня спросил, правда ли? А я говорю — за такими нельзя уследить. Стыдно и глупо.

Вечером мы с Алей опять бегали по лагерю и опять встретили старшего Загжевского, который шел, нервный и злой, на старую квартиру еще за какими-то ботинками.

— Я его выругаю, — сказала Аля и начала произносить бранное слово. — Ду…

–. ра, — ответил находчивый Загжевский, и Аля не успела прибавить «. к», ибо оскорбитель уж скрылся за поворотом аллеи.

Перед началом вечерних занятий, в верхней столовой, Аля вдруг подошла ко мне и взволнованно сказала:

— Он кого-то из нас назвал дурой. Мы должны дать ему в морду! — чтобы не позволял себе черт знает чего. Пойдем сейчас в амбулаторию, он, наверное, там торчит, и выясним, кого он это обложил.

Я неохотно пошла с нею, но по дороге разошлась, начала махать кулаками и говорить, что не спущу. Около нижней столовой к нам присоединились моя сестра и сестра Али — Люля. Они схватили суть дела на лету и загалдели:

— Наши сестры — не дуры. Он сам дурак и индюк. Мы ему надаем.

Мы ввалились в коридор амбулатории, где уже стояли мой брат, Стоянов, Морковин, Марушак и старший Загжевский.

— Идите сюда, — начали мы кричать ему у входа.

Симулянты посмотрели на Загжевского и засмеялись. Мой брат даже взвизгнул.

— Якобинки и Людовик XVI, — сказал Морковин, любивший французскую историю. — Идите, Ваше величество, чего там.

— В чем дело? — заволновался Стоянов, но высунулась докторша из двери приемной, вызвала «Стоянов!», и он ушел одним рывком.

Загжевский поднял воротник и стал на пороге.

— Тише, — сказал он. — Ты и ты, — повернулся он к Люле и к моей младшей сестре, — идите к себе в барак и не суйтесь. В чем дело?

— Индюк, — закричали младшие сестры. Ругается, как извозчик, хамит, воображает. Мы тебе покажем. Мы за своих сестер все перенесем.

— В чем дело? — спросил Загжевский.

К этому моменту я уже страдала. И мое участие в этих историях казалось мне диким и противоестественным. Нервный и усталый Загжевский стоял в амбулатории посреди орущей своры, и это недостойное его положение было отчасти вызвано мною.

В какое-то мгновение мне захотелось предать Алю и просто уйти. Но отступать было поздно, слишком много зрителей стояло вокруг нас. И я в который раз, за годы своей любви, пошла против Загжевского, вероятно, не из мазохизма, а из натурального чувства обиды за себя и мести.

Вошел Кантессини с завязанным пальцем на правой руке.

— Алечка, успокойтесь, — сказал он Але. — Загжевский не стоит вашего башмачка. В чем суть?

Бледный Загжевский молчал. Сестрички волновались, как бесноватые, хватали его уже за шарфик, за рукава. Морковин захотел вставить и свое слово.

— Гражданки, сказал он, — не ведите себя стихийно. Его величество раскаивается. Он обещает вам хлеба и танцев. На ближайшей пляске в Трианоне он пригласит вас поочередно. Поберегите же его слабые нервы и хрупкое здоровье. Не будьте санкюлотками.

— Заткнитесь, — отмахнулась от него моя сестра. — Мы французского языка все равно не знаем. Не суйтесь в личное дело моей старшей сестры.

Вошел инспектор.

— Что такое? — не понял он. — Вы опять, Морковин? Идите на вечерние занятия.

Сцена прервалась, но не оказалась все-таки финальной. Утром Аля написала письмо Загжевскому, под которым я поставила и свою подпись. Быть может, это письмо сохранилось в архивах Загжевского; там сказано приблизительно так: «Мы не позволим себя оскорблять. Мы не знаем, кого из нас вы назвали дурой. Мы хотим выяснить с вами отношения при свидетелях, приходите за церковь после обеда, имейте на это мужество».

Свидетельницами были две первые ученицы, мои одноклассницы — Ухальская и Павлова. Они, смущенно хихикая, пошли с нами за церковь и застенчиво стали осматривать таинственное место «за церковь», где они никогда не бывали. Трава здесь была стоптана начисто, валялось множество окурков, и колючая проволока, окружающая лагерь и проходящая здесь почти вплотную, была широко раздвинута и лишена шипов.

— Отсюда вы и удираете? — спросила Павлова.

— И отсюда, — ответила Аля. — Вот тут Стоянов вешался, вот тут один дурак мне предложение сделал, а Загжевский тут Дориана Грея читает по праздникам.

— А где Загжевский? — спросила Ухальская с любопытством. — Это тот, который ходит в белых туфлях и у которого мать преподает в младших классах? Который всегда причесан?

— Это тот, который опаздывает, — сказала Аля. — Это тот, который мой враг.

Из-за церкви вышел Загжевский. Он был причесан и в белых ботинках. Он холодно посмотрел на первых учении, он совсем не посмотрел на меня и Алю.

— Чего вы опаздываете? — крикнула Аля, задыхаясь от ярости. — Вы думаете — вам все можно?

Загжевский опустил ресницы и сказал скороговоркой:

— Мне нужно готовиться к экзаменам, а не заниматься глупостями. Я не понимаю, о чем вы хлопочете. Я никогда вам ничего не говорил. Примите валерьянки.

— Если вы меня назвали дурой, я вам сейчас дам в морду, — сказала Аля.

— Вы, вероятно, мечтаете, чтобы я поцеловал вас за это? — сказал Загжевский. — Прекращаю эту сцену, считаю ее безобразной.

И он ушел за угол, стройный, как нарцисс, и оттуда крикнул звонко и неожиданно:

— Кто-то из вас, действительно, большая дура!

Мы застыли. Свидетельницы выпучили глаза. Мы бросились нестройной толпой к аллее, но Загжевского уже нигде не было. Первые ученицы стали смеяться.

— Назвал, — говорили они. — Ей-Богу, назвал. Только не знаем кого.

— Кого-то из вас, — прошипела Аля. — Видит: пришли две незнакомые идиотки на свидание — он и обругал. Оставьте меня наедине с моей подругой. Нам нужно посоветоваться.

— Не горячись, — сказала я Але. — Просто мы позовем его завтра после уроков в помещение 8-го класса, там спросим еще раз, кто дура, и та, — которая дура, — набьет ему морду.

Мы снова написали письмо, но ответ пришел на имя Али. «Я приду, — писал Загжевский. — Прошу вас явиться без свидетелей — при свидетелях не буду вести разговор. Загжевский». Постскриптум предназначался мне, коротенькая строчка: «Что с Вами стало, как Вам не стыдно?»

— Подумаешь, — сказала Аля, — какой педагог-воспитатель. Конечно, пойдем без свидетелей. Они потом в бараках только сплетни распускают. Если он меня поцелует за пощечину, то пускай узнает, что у меня по гимнастике высший балл.

После уроков в здании с классами было гулко и мрачно. Мы сели в 8-м классе за парту Загжевского и Стоянова и стали ждать. Я небрежно написала на парте «Я люблю вас» и зачеркнула. Зашел сторож Гаврила Николаевич со звонком в руках и удивился.

— Мне нужно здание запирать, барышни, — сказал он, подмигнул и догадался. — Свиданьице назначено? Валяйте. Пойду к садовнику, а запру на обратном пути. Счастливо оставаться.

Загжевский пришел минут через пять после сторожа. Аля стояла в этот момент на парте и смотрела в окно на дорожку. А он появился неизвестно как в здании, вошел в дверь и холодно поклонился. Мы были растрепаны и утомлены после уроков, а он — бел, свеж и изящен, как для бала в Трианоне. Он смотрел на Алю и говорил ей:

— Почему с вашей стороны свидетели? Вы не исполняете условий.

— Тут только потерпевшие, — сказала Аля, оглядываясь и прыгая на пол.

— Ваша подруга является только свидетелем, — сказал Загжевский с великолепной небрежностью в голосе. — Я прошу ее подождать вас, хотя бы в репетиторском классе.

— Она мне не мешает, — сказала Аля, струсив.

Я молча вышла и села в репетиторском классе за парту моего брата. На ней был вырезан стишок: «Знаешь, милый, у меня чахотка, и я давно ее лечу». Я прочла стишок раз десять, испугалась за здоровье брата и стала напрягать слух. Звенел невнятно голос моей подруги, Загжевского не было слышно совсем, потом замолчала и Аля, и вдруг — я вскочила. Рушился мир, падали тяжелые вещи, коридор передал с изумительной акустикой визг девушки. Топотали ноги. В восьмом классе стоял адский шум. Я бросилась туда, но вбежала на арену событий уже с опозданием. Как в святочном рассказе, шум и вопли оборвались мгновенно. Загжевский стоял у стены, Аля — у окна. У нее были порваны чулки и платье, она была в пыли и рыдала. На лице Загжевского зияла царапина, и волосы у него, как три года назад, когда он был ребенком, висели на лбу тремя кольцами…