ДЕТИ
ДЕТИ
Кому-то из Педагогического института в Праге раз пришла в голову идея (не Трошину ли опять?) дать всем русским гимназиям в эмиграции в один и тот же день одну и ту же тему для сочинения: «Дети в изгнании», для того чтобы наиздавать потом книг на иностранных языках и показать Европе нашу несчастную судьбу.
С трудом оторвавшись от нашей реальной жизни и неохотно возвращаясь мысленно на родину, мы, тогда четвероклассники, писали четыре часа до обеда, без перерыва, о том, что видели и слышали, и старались подражать в изложении пережитого Брешко-Брешковскому и Чареной. Несколько лет спустя я воочию видела иностранцев, стонавших над книгой, полной цитат из наших сочинений, и с ужасом глядящих на обложку, где был нарисован Кремль в океане крови.
Если мы в четвертом классе «А» писали авантюрные романы, то в великовозрастном четвертом классе «Б» уже кратко и апатично вспоминали о собственноручных расстрелах, в шестом — предлагали иностранцам интервенцию, а в восьмом зачастую мечтали о новых расстрелах.
Нам запретили читать сочинения друг у друга, чтобы «ничем не заражаться», как сказал инспектор, и очередную кипу человеческих документов быстро и брезгливо отослал в Прагу, где и было понатаскано в книжки все, что рисовало нас с лучшей и трогательнейшей стороны.
А в младших классах тоже написали. Там воспоминания начинались иногда с какого-то парохода, с забытых, брошенных в порту игрушек или прямо с описания босых пожарных в Константинополе. Эти дети были уже окончательно безответны перед Историей и, вероятно, считали себя попросту чем-то вроде какого-то славянского меньшинства чехословацкой республики.
Я вспоминаю их с жалостью издалека, почти случайно, потому что интересовалась ими мало, потому что их было слишком много, и к концу моего пребывания в гимназии они уже не были связаны с нами даже пароходами, потому что самые маленькие новые гимназисты родились в Праге и русскому языку кое-как научились у нас же в гимназии. В 1935 году, и в последний раз, приезжала в нашу гимназию и, не найдя среди детей ни одного знакомого лица, разговорилась от нечего делать на гимназическом балу с мальчиком, восьмиклассником, как две капли воды похожим на Колю Макарова, но называвшимся, увы, Уваровым Павлушей.
— Я вас знаю, — весело сказал он мне. — Вы окончили гимназию в 1928 году. Все думали, что вы провалитесь на экзамене. Вы писали рассказы из гимназической жизни. Потом вы вышли замуж и приезжали сюда с сыном. Почему вы не отдали его к нам?
— Это долго объяснять, — сказала я. — Я вас не помню. В котором году вы поступили в гимназию?
— В 1923 году, — ответил он, смеясь. — В детский сад. Ваша сестра носила меня на руках.
И завеса упала с моей памяти, и я вспомнила ранние материнские инстинкты моей сестры, носившей в объятиях и на голове всех маленьких обитателей лагеря.
Павлуша и тогда был веселый и доверчиво рассказывал мне или не мне, что украл кубик и закопал его за церковью, чтобы его не заставляли складывать каждый вечер гусей у корыта.
А теперь он был выше меня на столько же, на сколько когда-то Загжевский, так же не замечал унылую группу своих поклонниц, как Загжевский так же смеялся и хорошо танцевал, как Коля Макаров, и воротничок его был безукоризненно чист. Только не было около него Морковина, моего брата, Дозика Марущака, всей плеяды «интеллектуальных друзей», «коварного врага» — Стоянова. И было очень странно танцевать с ним все в том же зале, под звуки того венского вальса, и знать, что какая-то девочка, похожая на дурочку Галю Щербинскую, наверное, спрашивает в дверях налево и направо: «Вы Павлушу Уварова видели?»
Благодаря упавшей с памяти завесы, я начала вдруг узнавать другие лица, и львица бала обернулась еще одною малюткою из детского сада, а развязно курящий мальчик, которого можно было принять с первого взгляда за Троилина, оказался просто первенцем одного из воспитателей, которому были посвящены в свое время стихи одним из членов литературно-философско-богословского кружка, разогнанного в 1926 году:
О ты, который потому что
Вдали от Дона родился.
Этот, родившийся не на Дону, мальчик танцевал все же казачка в перерыве между танцами в кругу зрителей, и ему парадоксальным образом нечего было, по-видимому, бояться денационализации.
Зато многие говорили между собою уже по-чешски, потому что по желанию родителей ходили из лагеря в чешскую народную школу в городок, имели свои интересы на стороне от русской гимназии и так неприятно поразили меня, что я импульсивно взгрустнула и сказала Павлуше Уварову:
— Вам бы пошел русский гусарский мундир, Павлуша.
— Да, — сказал он, — но я никогда не буду русским гусаром. Но я буду выступать в «У Лукоморья», и вы увидите, как мне идет костюм богатыря.
— Алеша Попович? — догадалась я.
— Нет, — сказал он простодушно. — Почему же?
И вот потух свет в зале, появилась составная из учеников лошадь, на ней оказался Павлуша, на сцене громыхнул цепью кот ученый, и началась гимназическая постановка.
«Налево — сказку говорит», — спокойным голосом вещал Павлуша в золотых доспехах, прикладывал руку щитком к синим своим глазам и всматривался в кота. А я лично видела эмигрантскую сказку моего детства, жалела, что мой старший брат лежит больной в Праге, куда он наконец заехал на радость Морковину, и вслед за строкой «и тридцать рыцарей прекрасных» чуть ли не воочию увидала выпуск Стоянова и Загжевского, встающий, как из вод забвения, из-за крупных билибинских волн в глубине все той же сцены.
Я так расстроилась, что написала потом в Праге стихи о нашей гимназии, и, что самое странное, о ней же написал балладу и мой больной брат (что был у нас гимназист, а теперь его нет), выслушав мой сбивчивый рассказ о власти прошлого, о составной лошади и о золотом забрале, где говорилось, что «в пасхальном дуновеньи марта, принимая новый вариант, ты узнаешь промелькнувший фартук, эти косы и широкий бант».
Я подымала в тот свой приезд более и более завесу забвения, как забрало, скрывающее мое, за суетой подзабытое, детство. И на второй же вечер, после того моего приезда в гимназию, я уже запросто смешалась с толпой учеников, нисколько не чувствуя себя больше «пражской дамой», и с радостным изумлением смотрела, как гимназия празднует свое тринадцатилетие. Я ахала, глядя на китайских рыб, носимых на шестах (потому что надо ведь было считаться с тем, что устроитель праздника, латинист, приехал сюда из Харбина), спотыкалась о смоляные плошки, сделанные из банок от ваксы, и ждала с замиранием сердца появления особого сюрприза из боковой аллеи. И когда оттуда выехал пароход на чьих-то невидимых в темноте плечах, сделанный сплошь из лампочек, белых, синих и красных, с надписью по борту «Россия», я всплеснула руками и спросила какую-то маленькую девочку:
— А где же матросы?
И она сказала:
— Они идут внизу. Они несут этот корабль, выдуманный одним моим одноклассником, Яном Поспишилом.
Корабль, задуманный чехом, сверкал национальными цветами, спотыкаясь о плечи матросов, проплыл мимо главного здания с классами и исчез за домом почтальона, потух, как огонь Эльма.
В пору моих гимназических лет нам, ученикам постарше, почти никогда не приходилось встречаться с детским садом и с приготовительными классами. Но теперь я должна вспомнить и этих детей, я должна их увидеть еще раз, потому что роман о Загжевском без этой части статистов остался бы все же в чем-то недоговоренным и даже, пожалуй, снобистским.
Начать с того, что вообще именно мать Загжевского преподавала в приготовительных классах все предметы, и я во время своих случайных визитов к ней на квартиру заставала зачастую Загжевского в обществе не воображаемых соперниц или испорченных друзей, но в кругу понурых небольших мальчиков и девочек, что-то грязно писавших в тетрадях.
— Мамы нет, — говорил Загжевский вежливо, — и брата моего нет. Я отпечатал для вас фотографии — вы заказывали 5-й барак, вокзал и ревизора с директором. С вас три кроны.
Я платила три кроны и подсаживалась к столу, чтобы понаблюдать, как коротает иногда Загжевский свои досуги. Он их коротал так: он смотрел холодными глазами на грязную руку какого-нибудь ребенка и говорил с легкой досадой:
— Напиши десять раз букву «щ», и что такое пушные звери? Моя мама тобой недовольна, я должен с тобой заниматься, вместо того чтобы читать то, что меня интересует.
— А что вас интересует? — спрашивала я.
— Я сейчас читаю английского писателя Уайльда, — отвечал Загжевский и добавлял нерешительно, видя мою улыбку: — И Блока.
— Вы любите стихи? — спрашивала я с надеждой.
И он безмятежно отвечал:
— Да, конечно, — и брался за книгу под названием «Родиноведение».
А дети вокруг нас вздыхали и сопели и писали букву «щ» таким странным способом, что страница становилась похожей на муравейник и казалась прямо шевелящейся.
Я помню, как одна девочка сообщила мне и Загжевскому, что она неохотно учит русский язык, потому что ее мать все равно служит в чешском министерстве. И когда была установлена должность ее матери в министерстве — уборщица, Загжевский вдруг произнес патриотическую речь, странно звучащую в его устах, привыкших к цитатам из английского писателя.
— Вы — будущие строители России, — сказал он скороговоркой. — Чехи тратят на вас деньги именно как на русскую молодежь. Ты выучила молитвы…
Скрипели перья. Со стены смотрела фотография Загжевского в возрасте шести лет, снятая в городе Вильно; Загжевский на ней был райски хорош, и руки его уже были безукоризненно чисты. Он небрежно держал свою маленькую руку на плече толстого и растрепанного младшего Загжевского, который сниматься, по-видимому, не хотел и с братом своим был в плохих отношениях.
Я оглядывала комнату, ласкала под столом собачонку Дика, недавно покусанную лагерным сторожевым псом Султаном, и мне не хотелось уходить. На подоконнике стояли флаконы с одеколоном, лежали батистовые платки, на кресле висел белый шелковый шарфик, и книга Оскара Уайльда «Дориан Грей» была заложена посредине пилочкой для ногтей Загжевского.
Я уходила вместе с детьми, мы шли по темной аллее и вели между собой простоватый разговор.
— Задается на макаронах, — говорил один из учеников приготовительного класса про Загжевского. — Индюк проклятый. Ему его мать сказала: «Угости их потом чаем», а он зажимается. Еще младший его брат лучше преподает. Я ему покажу… пушного зверя.
— А за что вы его не любите, детишки? — спрашивала я.
— Придирается, — вздыхала девочка. — Руки, говорит, мой! Голову, говорит, причесывай. Шарфик, говорит, не роняй с кресла. Здоровайся, говорит. Маме, говорит, пожалуюсь.
— А младший Загжевский — лучше, — хвалили дети хором. Младший дал нам на Пасху сырной пасхи. Младший сказал: «Раз вас моя мать мучит, то Христос воскресе». И катал на карусели. «Здорово, — спрашивает, — в классе шумите? Орите, — говорит, — сколько влезет — я сам шумлю. А у нас в старших классах ого-го какие преподаватели. Плакать можно день и ночь». А правда, что вы латынь учите?
— Учим, — отвечала я, уже скучая и забывая их после последнего слова, сказанного о Загжевском, смутно и недолго жалея их за несознательность, грубость и неполученный чай.
Персональские малыши были много чище, чем их сверстники в интернате. Они ходили в пестрых бантах, в туфельках, в вязаных кофточках, они имели мячи, кукольные коляски, пистолетики, резиновых собак. И уже с определенной жалостью на этот раз я вспоминаю нашего гимназического «младшего страдающего брата», воскресающего в моей памяти в полудлинных своих казенных штанах, в огромной фуражке и вечно простуженного. В руке у этого ребенка — просто рогатка, жует он промокашку, которой плюется в кого попало, руки у него, несмотря на советы Загжевского, не помыты, волосы у него не причесаны и не подстрижены. А что касается маленьких девочек, то, думаю, никакая куколка никакой бабочки не бывала так безобразна, как эти маленькие будущие славянские красавицы в синих, в дудку, шерстяных платьях, шнурованных ботинках, слишком широких на щиколотке, с просто бритыми головами. Мы не смотрели тогда на них — мы смотрели на Загжевского, мы, барышни, носили в своих длинных косах банты-пропеллеры из тафты, мы брезгливо отстранялись от жеваной промокашки и от протянутой к шарфику руки.
Чаще всего мы встречались с малютками в лазарете. Там они, между прочим, подавали старшим ученикам туфли, булки, никогда не плевались, и в больничной навязанной чистоте становились даже трогательными до какой-то степени.
Встречали мы их в церкви. И даже там они нарушали праздничный воскресный вид гимназии картиной своей покинутости, своими полудлинными штанами, своими вихрами и почти сиротской некрасивостью.
Но и у них были свои герои и героини. О каком-то таком Варфоломееве, носившем «серебряное платье» во время крестного хода, мне случайно рассказала одна бритая Таничка, жаловавшаяся, что это сказочное видение, Варфоломеев то есть, уезжает в Париж. Но для меня тогда вся эта толпа, слишком часто крестящаяся и кланяющаяся директору без толку, была совершенно однообразна, как деревня негров, продающая зубочистки на Колониальной выставке в Париже.
Изредка во время какой-нибудь длинной молитвы из этой «деревни» отделялся вдруг бледный ребенок, шагал в сторону и говорил громким шепотом своему старшему по бараку обыкновенно шестикласснику:
— Иван Петрович, разрешите выйти — у меня ботинок развязался, и живот болит, и Герасименко щиплется.
И он уходил сквозь складки юбок преподавательниц, натыкался на ящик со свечами, и там его брал за плечи продающий свечи Загжевский и досадливо выводил на паперть. Было слышно, как выведенный, свистя и ругаясь, бежит по аллее и кричит.
— А что сегодня на обед?
Это лазарет и церковь, это, так сказать, встречи случайные, искусственные, неизбежные, ненужные. Я ведь, повторяю, совсем не занималась маленькими детьми в гимназии, и если я порой натыкаюсь теперь на их неумытые лица в моих гимназических рассказах, то это лишь верная моя память.
Все та же верная моя память воспроизводит шестнадцатилетнюю гимназистку и бесчеловечного гимназиста на кропотливом фоне прошлого.
Но вот, безусловно, одна моя встреча с маленькими детьми — настоящая. Вероятно, в ней даже было два плана, как в любой моей встрече с самим Загжевским на какой-нибудь боковой дорожке лагеря. Эта встреча — пьеса Метерлинка «Синяя птица» в постановке преподавателя французского языка Каменева и его жены.
Об этой моей встрече с маленькими детьми гимназии я тогда же написала стихи, слепо посвященные все тому же герою.
Но сейчас я скажу о том, о чем в то время мне не приходило в голову рассказывать в стихах. О том, как меня и Машу Каменев попросил заведовать гардеробом артистов, о том, что я на это почему-то согласилась и что память о «Синей птице» мне приятна сегодня и потому, что все дети на этот раз оказались тоже героями, оборотнями, личностями, красавцами, — словом, действительными.
Кажется, среди артистов не было никого старше второго класса. Пьеса шла на французском языке, и Метерлинк, который никогда не отличался хорошим характером, вообще бы нашел, к чему бы придраться в постановке и кроме выговора.
Была, например, такая девочка Муза. Рыжая, розовая, жаркая, лживая. Для характеристики — случай.
— Муза, — кричу я раздраженно. — Почему ты сбила себе колени, когда тебе выступать надо?
— А потому, — отвечает шестилетняя Муза, — что я на коленках много стою, когда молюсь.
— Врешь, Муза, — говорю я ей, — я спрошу Васю Герасименку. Васька?
— Хы-хы, — отвечает Васька. — Она стеклом дралась и на стекло же и упала. Евгения Константиновна сказала, что она себе чуть главную жилу не перерезала. Моя мама в лазарете работает и кровищу в тазах выносила. Вот как она врет.
Был такой мальчик — Сережка. Играл в пьесе Духа Дерева и был упрям вот именно как пень.
— Сережка, — говорит мальчик, играющий роль Кота, — я тебя должен спросить французские слова для твоей роли. Как по-французски «чистилище»? (!)
— Не буду я совсем играть, — отвечает Сережка. — Пускай попробуют без меня обойтись.
— В ухо дам, — говорит Кот.
— Аэроплан летит, — отвечает Сережка, бьет ногой под колено Кота, смотрящего в небо, сам падает в канавку и исчезает неизвестно куда.
Был еще мальчик Лелик. Глаза, как у калмыка, толстое пузо. Сказал мне, что он — француз и родился на Эйфелевой башне. Фантазией затыкал за пояс Метерлинка, бил кулаками двух исполнительниц ролей Нерожденных Душ — Влюбленную Душу и Душу Изобретательницу. «Души» плакали и жаловались мне с Машей. Мы сначала на детей кричали, а потом стали заниматься демагогией и приносить им, как лошадям, сахар на репетиции.
— От сахара зубки болят, — говорила Муза, когда Маша ее наказывала и лишала подкупа. — От сахара глисты бывают.
— Боже мой, — говорила Маша. — И подумать только, что у нас у самих, может быть, когда-нибудь дети будут — такие мерзавки.
— Я ведь играю Духа Лампы, — стонала Муза, — оттого, что у меня золотые волосики. Я хочу желтое платьице иметь. Пошейте мне, Александра Александровна, желтое платьице.
— Ты наденешь то, что тебе дадут, — холодно отвечала Александра Александровна Каменева, — а сейчас уходи, потому что ты мне на нервы действуешь.
Муза выползала из комнаты, как лисица, и говорила потом своей воспитательнице, что ее задержали на репетиции до шести часов, а на самом деле до шести часов она успевала передраться около скотного двора с сыном чеха-почтальона, Миреком, и поменяться с ним, для чего-то, чулками. Потом они ехали под телегой с грузом капусты на верхнюю столовую, там срывались из-за колес и разбегались в разные стороны заметать следы каждый в отдельности.
А. А. Каменева работала много. И она «пошила» Музе желтое платьице и множество хитонов для Душ. Ал. Влад. Каменев работал чудовищно, обучая этих маленьких детей символическому языку Метерлинка. А мы с Машей неожиданно прямо прошли целый курс детской психологии, не менее полный, чем слушатели Педагогического института у профессора Трошина.
Как устали мы с Машей за две недели, как изумлялась я, глядя на сцену, ибо Муза — Лампа носила в себе все зачатки греховности и отблески гиены, потому что Сережка — Дерево был величествен в своей тупости, как дуб. Что же касается Лелика, то он наряду с другими Душами сиял кротостью, и калмыцкие его глаза смотрели вверх, не мигая. И я увидела, что нет лучших артистов на земле, чем маленькие дети.
Перед спектаклем мы с Машей переодевали всю труппу в гимнастическом зале и вели ее через двор за кулисы. У детей персонала оказалось по две и по три пары панталонов, ввиду зимы. Лифчики были унизаны пуговицами, во всех карманах лежали носовые платки. А Муза состояла из рубища, предметов, перевернутых наизнанку, и чулок Мирека.
В большом сером гимнастическом зале, на аппаратах, называемых кобылами, висело казенное белье, меченное огромными номерами, потому что хитоны надевались на голое тело. Жаркая Муза рыдала от холода.
— Мария же Андреевна, — говорила она Машке, — Лелик мне холодными пальцами по спине пишет. Запретите ему, Мария Андреевна.
Утомленная, злая Маша вихрем кидалась на Лелика, а он бежал, топоча голыми пятками, пролезал под кобылой и прятался среди чешских и русских флагов.
— Я тебя разорву, — говорила Маша флагам. — Сколько у нас пар золотых сандалей? — спрашивала она меня растерянно.
А я смотрела в это время на Герасименку, надевшего себе золотые сандалии на руки и на ноги и стоявшего на четвереньках под скамейкой, как некий мифический зверь без горба.
— Дети, — говорила я, — деточки. На сцену пора идти.
А они бегали в уборную.
Тут стали заглядывать матери и возмущаться холоду.
— Черт с ней, с «Синей птицей», — говорили они. — У нас дети погибают. Наденьте им, Машенька, фуфаечки обратно.
Мы наконец выволокли артистов на сцену, а Кантессини стоял за кулисами и издевался,
— В наше время, — говорил он, — иначе делали, пока Художественный кружок не закрыли. Была костюмерная и гример. Они у вас все синие, почище Птицы.
— Покрасьте мне щечки, — попросила Муза, а младший Загжевский принес показать голубого голубя в клетке, стонущего, как египетский.
— Не отмыть, — хвастался младший Загжевский. — Будет нести синие яйца.
А пьеса уже на сцене шла, Титиль и Митиль встретились уже с феей Галей Аше, и Герасименко (Дух Хлеба), выпучившись всей фигурой, отрезал им по куску своего живота.
В зале Мирек сказал громко:
— То е Краса. То е та Муза, ктеру я вчера набил.
А потом, озаренные райским светом, Нерожденные Души стояли в позах учениц Айседоры Дункан, и тот же косоглазый Лелик с мистической улыбкой простился на пороге Эдема с Душой-Двойняшкой, готовой родиться. Я смотрела в пролеты кулис на Загжевского, подражая улыбке Лелика, и думала: не оканчивай в этом году гимназию, не торопись начинать жизнь.
Но тут шарахнулся через дыру оркестра подсиненный голубь, Митиль спросил тонким голосом словами роли у публики:
— Знаете ли вы, куда улетела наша Птица Счастья? Ищите ее среди вас.
И какой-то дурак из глубины зала поспешно ответил басом:
— Поймал и отдал кошке Фильке.
— Перестаньте же, — крикнул инспектор. — Кантессини, поймайте наконец эту птицу.
А потом был снова зал для гимнастики, и Маша от злости рвала тесемки и кричала на нарумяненную Музу:
— Чем намазалась?
И Муза говорила:
— Я не намазалась, у меня температура от морозу.
Спектакль имел огромный успех. А Муза украла потом то желтое платьице и спрятала под свой матрас в бараке, и в воскресенье его вдруг надела, при казенных ботинках. Платье отняли и отдали Александре Александровне. Мы в то воскресенье снимались — устроители и исполнители — с заплаканной Музой сбоку группы, с Леликом на коленях у Алексея Владимировича.
— смотрите в аппарат, — сказал, смеясь, младший Загжевский маленьким детям. — Смейтесь — птичка вылетит.
Но птичка не вылетела из аппарата, и среди исполнителей ее тоже почему-то не было. И как и не бывало. Некоторые из нас ищут ее до сих пор.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
НАШИ ДЕТИ*
НАШИ ДЕТИ* Они живут рядом с нами — русские дети, маленький народ, не знающий России. У них какая-то своя подводная жизнь: приносят в дом лубочно-раскрашенные французские еженедельники для детей и, сдвинув брови, не улыбаясь, рассматривают нелепые и смешные фигурки; с
ЧУЖИЕ ДЕТИ
ЧУЖИЕ ДЕТИ Девочку довели до двери, или, быть может, даже донесли, а мальчик долго карабкался сам на седьмой этаж по винтовой лестнице, и весь лестничный колодец был полон его вздохами, пыхтением и неясным бормотаньем. Очевидно, он сам себя успокаивал и подбадривал после
ДЕТИ
ДЕТИ Кому-то из Педагогического института в Праге раз пришла в голову идея (не Трошину ли опять?) дать всем русским гимназиям в эмиграции в один и тот же день одну и ту же тему для сочинения: «Дети в изгнании», для того чтобы наиздавать потом книг на иностранных языках и
ДЕТИ
ДЕТИ Напиток мудрости, отстоянное зелье, Всю сладость знанья с горечью земной Мы бережно несем навстречу их веселью И любящей им подаем рукой. Резвясь, спешат, — толчок! — и из сосуда Все вылилось… И разум заодно… Но все, чего они коснутся, — чудо! — Все превращается в
«Отцы и дети»
«Отцы и дети» В 1862 г. писатель публикует свой самый знаменитый роман «Отцы и дети», вызвавший наибольшее количество весьма противоречивых откликов и критических суждений. Популярность романа у широкой публики не в последнюю очередь объясняется его острой
Дети о будущем
Дети о будущем Меня давно уже интересовал вопрос о том, как представляют себе наши дети будущее, о чем они мечтают, чего ждут.Недавно под Ленинградом в одном из пионерских лагерей я спросил об этом ребят. Лил сумасшедший, грозовой дождь, и нам всем не оставалось ничего
«Уважаемые дети»
«Уважаемые дети» IВ литературном наследстве Горького нет ни одной книги, целиком посвященной воспитанию.Он не устраивал для детей школы, как Лев Толстой, не составлял для них азбуки и «Книги для чтения».Однако среди писателей нашего времени едва ли найдется во всем мире
Дети-поэты
Дети-поэты 1Недавно я слышал интересный маленький рассказ. Сочинила его семилетняя девочка, Таня Кротова. Вот он:На море был остров. На острове сидела жаба. Пришел ослик. Ходил, ходил и жабу раздавил. Пришел лев. Ходил, ходил и ослика раздавил. Пришел слон. Ходил, ходил и льва
ДЕТИ КАК ДЕТИ
ДЕТИ КАК ДЕТИ Не знанием, а числом— Петров, как слово «зеркало» будет во множественном числе?— Вдребезги.Трудности выбора— Кем ты хочешь быть?— Когда Александра Николаевна на уроке читает «Родную речь», то учительницей. Только вот боюсь, если буду учительницей, то как
§3.3. Дети гор
§3.3. Дети гор – Не брат ты мне, гнида черномазая. © К/ф «Брат». * * *Это все чурки, кроме таджиков. А точней, все те чурки, что работают в Москве кем угодно, только не дворниками и строителями. Таким образом деление на таджиков и детей гор происходит не только по национальному
Дети у Чехова
Дети у Чехова Одной из характерных особенностей Чехова является то, что его, писателя тонкой психологии, писателя рефлексии, очень интересовало и сознание элементарное: его тешила эта примечательная игра, когда сложное отражается в простом. Он даже нарисовал мир с точки
14. Похищенные дети
14. Похищенные дети Другая форма отправки в обряде представляет собой действительное или инсценированное похищение детей. "Часто бывает, что мальчика схватывает так называемый дьявол и уводит его в лес Гри-Гри, причем никто об этом не знает, но об этом догадываются" (Frobenius