Чем сердце успокоится
Чем сердце успокоится
Людмила Улицкая. Зелёный шатёр: Роман. — М.: Эксмо, 2011. — 592 с. — 200 000 экз.
Новый роман Людмилы Улицкой называется «Зелёный шатёр». Женщины в нашей редакции уже стоят за ним в очереди. Всё-таки книжки сегодня покупать дорого. Лучше потерпеть, если есть возможность не покупать.
Я среди них оказался первой счастливицей.
И подумалось вот о чём: по данным социологических исследований, примерно 80 процентов сегодняшних читателей печатного слова составляют женщины. (За исключением разве что спортивных газет.) Отдаём ли мы себе в этом отчёт, когда пишем «критику»? Тяжко задумался.
Хорошая ли книжка? Книжка хорошая. Получше «Штайна», похуже «Медеи» — примерно с «Казус Кукоцкого».
Начинается со смерти Сталина, заканчивается на подступах к Горбачёву. Коротенькая, всего-то с человеческую жизнь, эпоха расцвета и стремительного угасания советской цивилизации. Трое мальчиков «интеллигентных занятий» подружились в начале пятидесятых. Один из них потом много подличал (не со зла, а по ходу жизни), эмигрировал и умер, другой погиб, третий эмигрировал, но не умер. Первого автор сопровождает на протяжении всего романа, о последнем вспоминает эпизодически, средний пропадает из виду вначале, чтоб «своею кровью склеить» в конце.
Сюжет не развивается поступательно; книга разделена на главки (многие из которых представляют собою отдельные вставные истории, связанные с основным повествованием косвенными персонажами); задача каждой главки — сменить угол зрения, показать героев чуточку с другой стороны. Но только чуточку.
Полного объёма эпохи нет. Мальчики «неинтеллигентных занятий» писательнице неинтересны, одного из них она сразу же убивает, про другого честно говорит «ну его». Выразительница худших черт русского народа девочка-девушка-женщина Полушка (забредшая сюда из «Казуса Кукоцкого» дворницкая дочь Тома) изображена фоном (правда, в отличие от Томы получает авторское прощение — уже прогресс). Разнообразные кагэбэшники, ломающие судьбы героев, тоже непонятно что себе думают. Просто безличные проводники зла.
Диссиденты — другое дело. Как едко заметил критик Данилкин, «совершенно очевидно, что именно те, кто все эти десятилетия шептал про себя мантру «За вашу и нашу свободу», — а не те, кто дурным голосом вопил из космоса «Поехали!», — и есть подлинные герои столетия».
Он, впрочем, преувеличил. Диссиденты в романе вовсе не показаны ангелами, скорее, наоборот. Липкие, нечистые отношения (преимущественно половые), — писательница пишет об этом без брезгливости («что поделать, жизнь такая»), но и весьма далека от того, чтобы их романтизировать. Пожалуй, только страшное КГБ (действительно страшное), готовое в любой момент поменять местами жизнь и смерть, держит этих людей «в тонусе», не даёт окончательно превратиться в человеческое отребье, в моральных люмпенов. Что делать гражданам, если государство не предлагает им высоких целей? Либо переставать быть гражданами, либо выдумывать эти цели самим. У кого-то это получается лучше, у кого-то хуже, а у кого-то вовсе не получается.
Улицкая объективна. Изо всех сил старается быть объективной. Вот вставная главка «Бедный кролик»: о талантливом пожилом учёном Винберге и бездарном (пробившемся абы куда из крестьянских низов) Дулине.
Винберг мудр и искушён. Дулин — хороший парень, но недалёкий. Когда его заставляют освидетельствовать генерала-диссидента (чтобы запихнуть того в психушку), он идёт к Винбергу за советом. Тот хмурится: подобные дилеммы нужно разрешать самому. Дулин и разрешает в меру сил: всё-таки в больнице лучше, чем в лагере, отбывший срок Винберг сам однажды ему об этом говорил. Тогда Винберг приходит в ужас: в мои времена ведь не было аминазина и галоперидола! Вы отправили его в камеру пыток!
Дулин в отчаянии травит себя спиртом (он непьющий, изучает вредное воздействие алкоголя на организм, и колба спирта для него — подсознательная попытка самоубийства). Винберг же отправляется успокаивать нервы классической музыкой. Маленькая деталь: Винберг сам недавно участвовал в таком же освидетельствовании с тем же результатом, но, вместо того чтобы казнить себя за это, как Дулин, утешился мыслью: «Какой народ! Так себя ненавидеть!» Это он и о Дулине, и об освидетельствованной им самим, Винбергом, диссидентке, вышедшей на акцию протеста с грудным ребёнком (явно ведь ненормальное поведение). Народ — известно какой.
(Перед этим, когда Винберг хвалит виолончелиста Даниила Шафрана, Дулин сперва было тоже думает неприязненно: «Вот какой народ, как они всё же своих любят», — но тут же поправляется: «А что плохого? Все так устроены, всем свои ближе».)
Вроде бы получаем подтверждение сказанного: один народ, несмотря ни на что, продолжает себя беречь и любить, другой — казнит и ненавидит себя, в том числе и в собственном своём лице. Но какова цена такой любви и такой ненависти?
Для Людмилы Улицкой, любившей прежде побаловаться самым безопасным из наших многонациональных национализмов, это значительный шаг вперёд. Как и прощение Полушки, оказавшейся не виноватой во вменяемом ей «порядочными людьми» предательстве, как и трезвая оценка моральных качеств Ильи — главного романного душки, как и похвала участковому Кусикову, законченному негодяю по анамнезу и вместе с тем, надо же, хорошему человеку.
Нет, читать роман под сословно-племенным микроскопом не хочется. Когда простой советский разнорабочий Миха Меламид, загнанный в тупик всеми мыслимыми и немыслимыми обстоятельствами: собственными душевной чистотой и пылкостью, друзьями, врагами, возлюбленной, — кончает с собой, чтобы не совершить предательства, ты сам уже готов «подписать протокол», в котором помимо высокого пушкинского «делать нечего» числятся и сдача Тулы немцам во время Великой Отечественной (что там на глобусе той Тулы), и ошибка в словах известнейшей православной молитвы (сами-то — хорошо помним?), и сущий ангел академик Сахаров (это просто праздник чистых тарелок какой-то, хоть сейчас в Мавзолей), и коньки, за которые без суда и следствия был казнён неинтеллигентный Мурыгин. Всё прощаешь, всё не глядя подписываешь. (Хотя женщины, наверное, предпочтут главу «Зелёный шатёр», недаром же и весь роман так называется.)
Михин подвиг — совершённый от слабости, и не подвиг, а смертный грех — заставляет приблизиться к пониманию того, что жизнь действительно бывает «такая», что «ничего не поделаешь», — не только в коммунально-кухонном, постирушечном смысле. И те, кто «шептал про свободу», никак не меньше люди, чем те, кто твердил «поехали». Не нам их судить. Я жил иначе, мои родители жили иначе, сотни тысяч читателей жили иначе и помнят другую жизнь, но это нас Бог хранил. За это нужно быть благодарным, а гордиться этим нельзя. «Скромней надо быть» — от этого и добрее будешь.
Но!..
Если бы роман на этом заканчивался…
Взяв высокую ноту, автор почему-то напоследок словно вынимает тебя из чистой воды и возюкает в мыльном тазике: «Ну вот, теперь совсем хорошо».
Я долго не мог понять: почему? Потом осенило. Улицкая считает заключительную главу ещё более высокой нотой.
Речь об эпилоге — «Конец прекрасной эпохи».
То, что автор придаёт ему нешуточное значение, ясно из состоявшегося здесь разговора Сани и Лизы о «лоскутной культуре» и «циклическом времени», в котором «новое неотличимо от старого». Это ключ к пониманию грешащей хронологическими нестыковками и смысловыми повторами композиции романа: «одеяло, сшитое из лоскутков».
Саня с Лизой пришли в гости к поэту Иосифу за несколько часов до его смерти. Поэт Иосиф — главное оправдание той эпохи, которую героям довелось относительно благополучно пережить. Строго говоря, она и случилась-то лишь затем, чтобы выпустить из своих жутких огнедышащих недр истинный алмаз — поэта Иосифа. Но чем же именно поэт Иосиф её оправдывает?
Высоким трагизмом судьбы, как Миха Меламид в главке с пастернаковско-энтомологическим названием «Имаго» (конечная стадия развития крылатого насекомого, освобождение души)? Нет, нет.
Войдя к поэту, «Саня бросил взгляд на стол — там лежала раскрытая римская антология. Совпали, как часто бывает. У Сани дома был раскрыт Овидий».
Вот, оказывается, зачем всё было. Люди гибли, чтобы выжившие могли поговорить о музыке и стихах. «Мир существует, чтобы войти в книгу».
Есть такое правило: хочешь понять, «что автор хотел сказать своим произведением», — внимательно перечти конец, посмотри, «чем сердце успокоилось». В Саниной судьбе важным оказалось то, что на столе у него Овидий и «Хорошо темперированный клавир», а не то, что когда-то, спасая друга, он схватился рукой за нож. Мне это показалось катастрофическим снижением пафоса.
И вот ещё почему. Культ Бродского как «Пушкина XX века» кажется мне совершенно не имеющим отношения к пониманию искусства, которое, в свою очередь, есть прежде всего искусство понимания жизни. Ну как культ кинорежиссёра Тарковского, например.
Они похожи. У Тарковского — Брейгель, Бах и иконы («вот эта краска называется киноварь»), у Бродского — «римская антология». От поклонников обоих веет неофитским самодовольством и дремучестью, как от студента-второкурсника, достигшего определённых высот самоуважения по сравнению с второсортным первокурсным собой. На обоих лежит это несмываемое клеймо — «уважения по сравнению». По сравнению с чем-нибудь советским, с чем-нибудь лапотным, по сравнению с «настоящим, как на Западе», с «вечным» и «мировым».
И, как нет в отечественном искусстве ничего более унылого и советского (в плохом смысле), чем «андеграунд», так и оба они, Тарковский и Бродский, были идеальным предметом культа для советского мещанина-образованца. Допрыгнуть до Овидия — для чего? Чтобы с высоты плевать на «совок». Подобным образом люди совершенно справедливо реагировали на желание самих Бродского и Тарковского быть «вне времени», на их собственный карго-культ в отношении дефицитной «Культуры».
…Бросил взгляд на стол — там лежал небрежно распечатанный блок «Мальборо». Чётко совпали. На Сане были «родные», не индийское барахло, «Ливайсы».
Кабы не этот эпилог, я бы всё по-честному подписал, товарищ следователь, клянусь. А теперь не буду.
Настораживает меня роман, успокаивающийся на «Ливайсах». И какой толк в «лоскутной композиции», если с добавлением каждого нового лоскутка смысл не наращивается, герой не движется от частного к общему, от малого к большому, а раз за разом, соскальзывая с шестерёнки сюжета, возвращается к самому себе, лишь только обрастая мусором смахивающих на сплетни подробностей?
Для чего эта тщательная, доверительно бубнящая на ухо стилистика: «кто с кем, сколько раз, почём», — как в журнале «Семь дней»?
Что это я вообще читал только что?
Где мои законные двадцать процентов?!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
«Русское сердце пречистое…»
«Русское сердце пречистое…» Маргарите С. Русское сердце пречистое, Властная кротость очей… Не звоны ль плывут серебристые Сквозь сонную мглистость полей? Рукою покорной и зрящею Низводишь ты мир на чело — Ни сердце, ни солнце палящее Тебя разбудить не могло. Душа
«Сердце еще не разбилось…»
«Сердце еще не разбилось…» Сердце еще не разбилось — Верит, и любит, и ждет… Целую ночь ты молилась, Целую ночь, напролет. Пламя свечи трепетало, Дымно горело, темно. Поздняя вьюга стучала Сослепу в дверь и в окно. Поутру злобным порывом Ветер свечу погасил. Я по
«На привязи сердце томится…»
«На привязи сердце томится…» На привязи сердце томится, На привязи смертной любви. А душа — перелетная птица, Ей земля и небо — свои. Сердце души тяжелее, В нем темная, томная кровь. Оно бережет и лелеет Заплаканную любовь. И помнит не только о сгубленном Счастье,
I. «Мы с тобою, сердце, не модны…»
I. «Мы с тобою, сердце, не модны…» Мы с тобою, сердце, не модны, К современной жизни не годны: У меня — не выщипаны брови, У тебя — любовь на каждом слове. Бабушкин заветный медальон В наши дни безлюбые смешон. Что для внучек с их любовью краткой Сувенир — волос забытых
II. «Сердце, ты маленький счетчик…»
II. «Сердце, ты маленький счетчик…» Сердце, ты маленький счетчик Коротенькой жизни моей. Будь же скромнее и проще, Считай точней и верней. Я слышу в биенье заминку, Прерывист, неровен твой стук. Надо снести в починку Тебя, ненадежный друг. Врач про твои перебои Мне скажет:
III. «Ну полно же, сердце, ребячиться…»
III. «Ну полно же, сердце, ребячиться…» Ну полно же, сердце, ребячиться, Пора тебе взрослым стать. Не беда, что сегодня плачется, Улыбнешься опять. Мои брови тоже нахмурены, Пепельница полна, И в комнате очень накурено. Это твоя
IV. «Сердце, сожмись в комочек…»
IV. «Сердце, сожмись в комочек…» Сердце, сожмись в комочек, Тише кровинки мерь. В жизни твоих полномочий Не признают теперь. Прячут тебя под платьем, Прячут под слоем слов. Только в долгом объятье Вслушиваются в твой зов. Если же нет горячих Нежных и нужных рук — Бедный
СЕРДЦЕ МИРА
СЕРДЦЕ МИРА Над Москвой безоблачное небо,Звонкая, литая синева.Как давно уже в Москве я не был,Но везде со мной была Москва.Далеко в крутых горах УралаКаждый день у доменной печиМне она задания давала,Голос ваш я слышал, москвичи.Сталевары, горняки Урала,Нашей славной
«Плачь, сердце!..»
«Плачь, сердце!..» «Пишу письмо — слеза катится…» «Царь-рыба» На трибуне седовласый вождь, в который-то раз одержавший победу над оппозицией, мягко вколачивает кулаком невидимые гвозди. «По-бе-ди-ла Рос-си-я мо-ло-дая!»Внизу на площади волнуется толпа, впрочем, заметно
Борис Екимов: Сердце мое…
Борис Екимов: Сердце мое… Я порой слышу о Борисе Екимове: «Ну, какой он художник? Он – очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то
Глупое сердце
Глупое сердце Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Последняя строка этой строфы из стихотворения Тютчева «Silentium!» вспоминается наиболее часто и стала почти поговоркой. Между тем, вырванная из
Борис Екимов. Сердце мое…
Борис Екимов. Сердце мое… В последнее время я прихожу в ярость, когда слышу о большом русском писателе, что это, мол, прежде всего не художник, а публицист. Что это, мол, не художник в чистом виде, а очеркист или общественный трибун. Больше того, в последнее время мне