Культурно-психологические аспекты венецианской литературной географии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Культурно-психологические аспекты венецианской литературной географии

Венеция в ойкумене. — Поликультурность Венеции. — Резонантность венецианского топоса

Особенности восприятия Венеции, о которых мы говорили во введении, полностью определяют организацию пространства в русской литературной венециане. Замечание Л. Лосева относительно того, что «Венеция, которая стоит даже не на краю моря, а как бы в самом море… приобретает в дни Рождества исключительный статус в поэтической географии И. Бродского, статус места вне времени и вне пространства»[27], в значительной степени справедливо не только для рождественских дней и не только для И. Бродского.

По мере формирования поэтического (в широком значении слова) образа Венеции ее географическая прикрепленность начинает приобретать признаки относительности в том смысле, что местоположение города во внешнем мире нередко определяется художниками не абсолютно, а по отношению к… В диахроническом ряду русской литературной венецианы это ее свойство соотносится по преимуществу с ХХ веком. Для писателей предшествующего периода Венеция, даже значимая сама по себе, устойчиво существовала как оригинальная, но не вычлененная метафизически составная либо обширного европейского, либо общего итальянского контекста. Этот ракурс изображения «царицы волн морских» был задан уже И. Козловым в 1825 году. Многократно отмечавшиеся несообразности в его стихотворении «Венецианская ночь» в какой-то мере порождены некритическим отношением поэта к байроническим клише, но отчасти они кажутся несообразностями только потому, что ориентированное собственно на Венецию восприятие читателя отсекает городской пейзаж от прибрежного, тогда как у И. Козлова понятие венецианской ночи охватывает и Венето, раздвигая границы локуса. Еще отчетливее контекстуальная принадлежность Венеции представлена в стихотворении И. Козлова «К Италии» (1825), где Венеция, будучи частью целого, одновременно представительствует за это целое.

Тенденция к расширению пространственных границ заметна и у Пушкина, который также не замыкает Венецию в ее собственных пределах:

Близ мест, где царствует Венеция златая…

(«Близ мест, где царствует Венеция златая…», 1827)

Кто знает край, где небо блещет

Неизъяснимой синевой,

Где море теплою волной

Вокруг развалин тихо плещет;

Где вечный лавр и кипарис

На воле гордо разрослись… [28]

(«Кто знает край, где небо блещет…», 1828)

То же самое и в первой главе романа «Евгений Онегин» (1823):

Адриатические волны,

О, Брента! нет, увижу вас…

В 1839 году в итальянский топос вписывает Венецию В. Бенедиктов в стихотворении «Италия»:

…С одной руки громадой стройной

Подъемлясь, Генуя спокойно

Глядит на зеркальный раздол,

С другой, в водах своих играя,

Лежит Венеция златая

И машет веслами гондол.

Пространственная симметрия, возникающая у В. Бенедиктова, в принципе лишает Венецию какой бы то ни было автономности и самоценности, которые окажутся весьма существенными для последующих авторов русской литературной венецианы. Однако и утверждающийся в 40–50-х годах XIX века кажущийся автономным собственно венецианский контекст не отменяет тенденции связной прорисовки пространства. Он просто игнорирует проблему положения Венеции в географическом топосе, поскольку внутренне ориентирован на интенсивное освоение специфических внешних сторон ее облика. Это, впрочем, не означает, что с 50-х годов из литературы вообще исчезают произведения, живописующие Венецию в общеитальянском топосе, — они есть у П. Вяземского, И. Мятлева, К. Павловой и других художников, — но центр тяжести смещается в сторону переживания и изображения Венеции самой по себе.

В начале ХХ века, с ростом интереса к проблемам пространства в целом, писатели, говорящие о Венеции, расширяют ее пространственные горизонты, но в качественно ином, чем ранее, варианте. В 10-х годах П. Муратов уделяет много внимания определению той культурно-психологической и исторической общности, в которой Венеция предстает как ядро, порождающее притяжение к нему периферийных образований. Он обращает особое внимание на то, что круг венецианского топоса, включающий в себя Верону, Виченцу и ряд других небольших городов, принадлежавших когда-то Венецианской республике и сохранивших на себе отчетливую печать специфической венецианской культуры, и в начале ХХ века сохранял внутреннюю цельность, противостоящую разрушительным внешним влияниям. Говоря об итальянской репрезентативности Вероны и, одновременно, ее постоянном небезуспешном стремлении к самостоятельности, П. Муратов пишет: «Сделать своею „Verona la degna“, соединить ее участь со своею, овеять ее своим духом могла только Венеция. Когда в годы памятной Камбрейской лиги самому существованию Венеции угрожал союз могущественнейших государей эпохи: германского императора, французского короля и римского папы — мудрая „Serenissima“ освободила принадлежащие ей города от данной ими присяги. На семь лет Верона получила призрачную самостоятельность под опекой императора Максимилиана. Но в 1516 году, с помощью отпавшей от союза Франции, город вновь был возвращен Венеции. „Нам странно читать, — восклицает один из историков Вероны, — как каменные львы Сан Марко, убранные прочь в дни Максимилиана, были извлечены тогда из потайных хранилищ, украшены цветами и поставлены на свои места со всяческими изъявлениями радости. Колокола весело звонили, крики „Марко, Марко“ раздавались потешные огни были зажжены в темноте зимней ночи, и французские рыцари не могли сдержать удивления при виде этой любви к Венеции, высказанной веронским народом…“ …В 1888 году она добровольно водрузила в знак исторической связи своей с Венецией крылатого льва Сан Марко на мраморном столбе Пьяццы Эрбе»[29].

Итак, в представлении писателей начала ХХ века Венеция уже не равна Serenissima, но и не сводима к своим городским пределам. Литературная Венеция той поры так же, как и в начале XIX века, но не внешне, а органически, являет собой город вкупе с его окрестностями. В этом смысле перекличкой через столетие звучит стихотворение В. Ходасевича «Брента» (1920), что подчеркивается и предпосланным ему эпиграфом, взятым из романа «Евгений Онегин», правда, с несколько измененной по сравнению с пушкинской пунктуацией:

Адриатические волны!

О, Брента!..[30]

Отношения венецианского пространства с общеитальянским топосом в произведениях ХХ века осложняются. С одной стороны, продолжает развиваться тенденция представления Венеции в итальянском географическом и культурно-психологическом контексте, ярким примером чего являются «Образы Италии» П. Муратова, с другой стороны, очень высокий интерес к собственно Венеции, острое ощущение ее своеобразия порождают тенденцию ее автономизации как города, которому отведена особая роль в мировом или, как минимум, европейском миропорядке. Эти характерные именно для писателей ХХ века попытки обозначить метафизическое место Венции определяли одновременно множественность и специфичность ее связей с внешним миром в системе литературной географии.

Включение в обширный географический контекст с удаленными или неопределенными границами требовало ясности в отношениях с ближним пространством, и в различных связанных с Венецией текстах ХХ века в разной форме начинают звучать утверждения об отличии Венеции от исторически и политически поглотившего ее итальянского мира. Порой авторы уступают право озвучивания данной мысли своим персонажам, как В. Брюсов в путевых очерках об Италии (1902): «Вы итальянец? — спросил я простого старика. — Нет, синьор, — гордо возразил он. — Я венецианец»[31], — порой говорят об этом сами, как А. Блок, замечающий в «Молниях искусства», что Венеция «еще не Италия, в сущности, а относится к Италии как Петербург к России, — то есть, кажется, никак не относится»[32]. Это ощущение отдельности Венеции, видимо, было у А. Блока очень сильным, ибо он в том же 1909 году в письме к В. Брюсову от 2 октября снова повторяет, варьируя, то, что сказал в «Молниях искусства»: «…Венеция поместилась как-то на особом месте, даже почти вне Италии; ее можно любить примерно как Петербург; как Петербург к России, так Венеция относится к Италии»[33].

Представление о Венеции как значимой самой по себе и соотносимой с мировым контекстом, минуя итальянский, сохраняется в литературе вплоть до наших дней, прямо выражаясь в поэзии и прозе И. Бродского, имплицитно присутствуя в романе Ю. Буйды «Ермо» и в других связанных с Венецией произведениях. Так, Д. Бавильский в эпистоле «Венеция. Письмо» (1998) пишет: «Вне пространства: нельзя сказать, что ты был в Италии. Нет же, нет: ты был в Венеции и только. Италия иное. Венеция по-прежнему суверенная республика, охраняемая крылатым львом»[34].

Рядом с подобными утверждениями, иногда доказательно подкрепляя их, иногда без обобщений, ограничиваясь чередой указаний на факты, писатели лейтмотивом проводят мысль о культурной универсальности Венеции, вместившей в себя Запад и Восток, языческий, мусульманский и христианский миры. Будучи знаково представленными во внутреннем венецианском пространстве, они делают Венецию культурным аккумулятором всего Средиземноморья и, шире, практически всей Европы, связывая ее с обширным и разноликим топосом. В русской литературе трудно найти художника, который не отметил бы культурный эклектизм и в то же время внутреннюю цельность вещного наполнения венецианского пространства. Особая географическая сетка, определяющая пространственные координаты Венеции как центра мощнейшей в прошлом морской торговой республики; ее территориальное положение на периферии Византийской империи, где влияние Константинополя сказывалось, но было крайне ослабленным; исторические связи с северными и северо-западными государствами Европы, которые порой использовали огромный по тем временам венецианский флот как мост к восточному Средиземноморью, — все это делало Венецию перекрестком, где встречались и расходились самые различные культуры и нации. Поэтому в средиземноморском топосе Средних веков и эпохи Возрождения Венеция стала той пространственной точкой, которая объединяла разные локусы, неся при этом в самой себе признаки амбивалентного центра-периферии, что и наложило неповторимый отпечаток на облик города.

Особенности культурно-географических координат водного города находят образное воплощение в многочисленных составных русской и мировой литературной венецианы. При этом тексты, подчиненные своим собственным семиотическим законам, приводят в действие механизм, на который в свое время точно указал Ю. М. Лотман, заметив, что всякое описание есть деформация. «Не освещая всех аспектов такой деформации, — пишет он алее, — отметим, что она неизбежно влечет за собой отрицание периферии, перевод ее в ранг несуществования»[35]. Таким образом, как бы ни складывались культурные и пространственные взаимоотношения в реальности, в литературном венецианском тексте Венеция неизбежно и неизменно обретает статус центра, что не искажает, но несколько смещает и усиливает первичные законы и тенденции ее бытования в пространстве. В редких случаях, как в стихотворении М. Кузмина «Ах, не плыть по голубому морю…» (1912), Венеция оказывается одним из центров бицентричного мира наряду с Константинополем. Но и здесь, в отличие от предметно обозначенной Венеции, Константинополь скрыто, а, следовательно, аксиологически ослабленно, представлен лишь через бухту Золотой Рог.

Тенденции изображения Венеции как притягивающего гравитационного центра ясно проявились уже в первой русской книге, специально посвященной водному городу («Венеция», 1905). Автор ее, П. Перцов, обращает внимание на знаковое со-присутствие в Венеции различных средиземноморских территорий, проявившееся не только в смешении стилей, но и в вещном представительстве в Венеции разных стран. Этот вещный цитатный конгломерат, по мнению П. Перцова, особенно характерен для духовно-культурного центра Венеции — собора св. Марка. «Я не знаю, существует ли еще в мире собор, — пишет П. Перцов, — на который можно было бы поставить четырех бронзовых коней без риска не только испортить художественное впечатление, но и профанировать здание. Не таков собор св. Марка. Фантастическое смешение всех настроений и вкусов, всех стилей и эпох… Это здание своего рода unicum, неповторимая индивидуальность в мире церквей. Его стиль считается византийским, но, мне кажется, это верно только до известной степени: из массы влияний, создавших собор, византийское было преобладающим. Ему принадлежит общий очерк здания, купола, мозаики. Но готические башенки главного фасада, готические стрелы, сплетенные из статуй, античный лес разноцветных колонн, восточная пестрота и позолота, наконец, широкая терраса вокруг куполов — какой стиль образует все это вместе взятое, если не стиль венецианского св. Марка, у которого нет ни предков, ни подражаний» (8–9). И несколько ниже, говоря о пристрастии венецианцев к мозаике, он замечает: «Создание международного, западно-восточного творчества, она, как нельзя лучше, отвечала международному складу Венеции — этого перепутья между Европой и Азией» (9). Те же особенности, по мнению П. Перцова, нашли отражение в архитектурном облике Дворца дожей и многих венецианских палаццо.

Однако П. Перцов был первым в русской литературной венециане, кто более или менее систематизировал и, главное, концептуально осмыслил факты, связанные с венецианским поликультурным стяжением, обозначив особенности пространственных координат Венеции, но он не был первым из тех, кто указал на эти факты. Тремя годами ранее В. Розанов в газете «Новое время» от 11 июля 1902 года опубликовал свой путевой очерк о Венеции. Он так же, как и П. Перцов, обращает внимание на культурную и географическую собирательность интерьера собора св. Марка. «Все тут неразумно, нерассчитано, — пишет В. Розанов. — Колонны, — как тащили из Константинополя, из Иерусалима, из языческих храмов Италии, — зеленые, красные, серые, желтые, пятнистые, с скульптурами и без скульптур, так и расставляли внизу почти без расстояния между ними, почти рядом: и они подпирают собор как вертикально поставленные и укрепленные бревна, скорее кучами, чем в каком-нибудь порядке. По понятному чувству я особенно рассматривал колонны из Соломонова храма, и у их подножия сохранились следы аллегорических животных, того же типа и фигур, как у подножия светильника из Соломонова храма, детально переданного в арке Тита в Риме»[36].

Упоминание о Риме в этом контексте несет смысл больший, нежели просто указание на параллельность отдельно взятых деталей. Рим в период существования великой империи был таким же средоточием ценностей, стекавшихся туда из всех подвластных ему территорий, как Венеция Средних веков и Возрождения. Только масштабы и характер этого центростремительного движения в последнем случае были несколько иными, хотя завоевания во время поддержанных Венецией крестовых походов сыграли и здесь немалую роль. Проводя в этом отношении прямую аналогию с Римом, В. Розанов пишет: «…„Марк“ есть патрон Венеции, а что такое этот „патрон“ и чему он покровительствует, показывают везде разбросанные фигурки львов: Венеция — львиный город, находящийся под защитой какого-то святого, который обеспечивает ему успешную ловитву адриатических ланей. Но этому „патрону“ надо воздвигнуть храм, как Рим создавал своему Марку. Пираты Адриатики, так напоминающие наших запорожцев, потащили сюда все, притащили даже две колонны из Соломонова храма, когда-то перевезенные в Константинополь: и все прекрасное, ценное, редкое — казалось бы, на первый взгляд безвкусно — потащили своему „Льву“ и соединили в подножие его славы. Но опять — история помогла. Из безвкусного, эклектичного, наборного, непреднамеренного получилась единственная по красоте христианская церковь!» (224). Итак, В. Розанов видит культурную миссию Венеции, отчасти подхваченную ею упавшего Рима, в объединении разнородного, в том числе и в смысле образования целостности из вещественных цитат разных топосов и культур.

Однако то, что было отмечено авторами путевых очерков в области семиотики венецианского топоса, практически не нашло отражения в поэзии и художественной прозе начала ХХ века. В этот период художники слова создают обобщенный метафизический образ Венеции, восходящий порой до уровня целостного символа, предпосылки возникновения которого усматриваются уже в XIX веке в творчестве Ф. М. Достоевского. Лишь значительно позднее, в 80–90-х годах ХХ века, видимо, в связи с постсоветским «размыканием» пространства и стремлением к эстетическому переоткрытию Венеции, цельный образ города начинает дробиться на отдельные детали, которые особенно привлекают внимание поэтов и писателей. Здесь нет стремления к разрушению метафизического ореола Венеции (он трансформируется, но остается достаточно устойчивым), а только желание всмотреться в жизнь и лицо города. Несомненно, значительную роль в подталкивании художников к вычленению образов поликультурного венецианского мира сыграла и возможность заново прочесть переизданные в последние десятилетия путевые очерки русских писателей начала столетия. Так литература конца века возвращает читателю то, о чем писали очеркисты его начала:

На колокольне

Колотят мавры,

Везде привольно

Стоят кентавры,

Где Византия

Сроднилась с Римом

В одном созданье

Неукротимом.

(Е. Рейн. «На карнавале», 1994)

Мы по ней, златокудрой, проплыли

Мимо скалоподобных руин,

В мавританском построенных стиле,

Но с подсказкою Альп, Апеннин…

(А. Кушнер. «Знаешь, лучшая в мире дорога…», 1997)

В том же направлении движется и проза 90-х годов. В одном из лучших произведений русской венецианы, романе Ю. Буйды «Ермо», к примеру, Венеция — это мир, «где не случайно встретились Восток и Запад, Европа и Византия, Рим и Греция, орфики и пифагорейцы, Василий Виссарион и Лоренцо Валла» (15). Безусловно, во всем этом видна попытка нового концептуального осмысления феномена Венеции, но какой будет эта новая или обновленная концепция, говорить пока рано.

Другая тенденция в отражении отношений Венеции с внешним миром не связана с временным фактором и предстает как сквозная для русской литературной венецианы. Речь идет о таком важном свойстве венецианского топоса, как резонантность. При этом сразу следует заметить, что данное свойство не является исключительно и исконно венецианским. Оно характерно для всех итальянских городских текстов — и римского, и флорентийского… Италия в целом, при всей ее притягательности, обладает способностью порождать сильные ностальгические переживания. Однако Венеции это присуще в превосходной степени. Абсолютная непохожесть морского города на весь окружающий мир, исключительность его атмосферы и облика невольно рождают у всякого, пишущего о нем, тягу к сопряжениям, более или менее глубоким, более или менее личностным. В предельном случае абсолютная самобытность Венеции на эстетическом уровне оборачивается выраженным в слове переживанием абсолютной отъединенности ее хронотопа от всего, что было вне ее и до нее. Именно так ощущают Венецию герои новеллы Г. Чулкова «Голос из могилы» (1921): «Мы приехали в Венецию поздно вечером. Когда черная гондола беззвучно отчалила от вокзала и гондольер, неспешно гребя веслом, направил ее вдоль безмолвного канала; когда мы почувствовали странную тишину венецианской ночи и услышали шуршащие шаги запоздавших прохожих, торопливо переходивших по горбатым мостам; когда мы вошли в отель, у порога которого при свете фонаря плескалась зеленая вода, и увидели нашу комнату с огромным распятием и мебелью, уцелевшею, по-видимому, от времен Гольдони, Тьеполо и Казановы; мы вдруг почувствовали, что вот сейчас безвозвратно канул в прошлое наш далекий пустынный мир, где мы любили друг друга так страстно и так верно»[37]. Несколько иначе, но с тем же утверждением временной и пространственной дистанцированности это выражено в «Рассказе неизвестного человека» (1892) А. П. Чехова: «Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией, плавно и величаво, как будто живут и чувствуют всю роскошь этой оригинальной, обаятельной культуры. Пахнет морем. Где-то играют на струнах и поют в два голоса. Как хорошо! Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по лицу»[38].

Казалось бы, подобные случаи должны свидетельствовать не столько о пространственных перекличках, сколько о разрывах, отсекающих Венецию от вневенецианского мира. Однако в действительности мы и здесь имеем дело со своего рода минус-резонантностью, поскольку во всех подобных проявлениях рядом с Венецией обязательно всплывает в качестве второго члена сравнения некая удаленная точка, соотносимая с водным городом по принципу неравенства, непохожести.

Прием пространственной резонантности в изображении Венеции пришел в русскую литературу с переводами элегии А. Шенье «Pres des bords ou Venise est reine de la mer…», сделанными во второй половине 20-х годов В. Туманским, Пушкиным и Козловым. Подробно об этих переводах мы будем говорить далее, здесь же отметим, что пространственная перекличка возникает в этих стихотворениях как производное от параллелизма героев, принадлежащих разным локусам. Позднее в пародийной стилистике, но внешне четко обозначенным предстает данный феномен у И. Мятлева в «Сенсациях и замечаниях госпожи Курдюковой…» (1844):

Но Сан-Марк и сам собой

Бесподобен — золотой,

Весь почти из мозаика,

Вкруг чудесного портика

Много греческих икон —

Это знак, что наш закон

Всюду царствовал, бывало.

Но меня что восхищало —

Это сюр ле метр отель

Эн табло времан тель кель,

Как Успенского собора!

Не могла свести я взора

Умиленного с него,

И для сердца моего

Так повеяло отчизной,

Что дохнула новой жизней,

Из чужбины я душой

Вдруг перенеслась домой…

Эти отзвуки иных пространств материализуются в разных проявлениях венецианского мира. К примеру, в стихотворении К. Павловой «Гондола»(1858) череду пространственных ассоциаций вызывает ритмичный плеск воды под веслом гондольера, водная гладь и дворцы Венеции:

Встал месяц, — скольжу я в гондоле,

Качаясь по светлой бразде;

Все тихо, плыву я на воле;

Венеция спит на воде.

И сказочно блещет красою,

Сквозь легкий тумана покров,

Над темнотекучей волною

Узорчатый мрамор дворцов.

И с лаской весло гондольера,

Касаяся мерно струи,

Глухим повтореньем размера

Баюкает думы мои…

…Другие мелькнули картины,

Суровее, мыслям милей:

Убогие избы, овины

И гладь бесконечных полей.

Повсюду простор величавый,

Звон всенощной в каждом селе;

И город огромный, стоглавый

Широко сверкнул в полумгле.

И с грани земли православной

Громада столицы другой

Кичливо блестит над державной

В гранит заключенной рекой.

Над ней небо хладно и серо…

И, мерно колебля струи,

Удары весла гондольера

Баюкают думы мои…

Почти те же исходные знаки ассоциативных рядов и с тем же кольцевым кружением образов обнаруживает стихотворение А. А. Голенищева-Кутузова (1894):

Заветный сумрак, тишина,

Лишь весел плеск в немом просторе,

Венецианская луна…

Адриатическое море…

По синим медленным волнам

Плыву в задумчивой гондоле;

А сердце рвется поневоле

К иным, далеким берегам.

В волнах полуночных туманов

Там месяц бледный из-за туч

Наводит свой холодный луч

На сонмы плещущих фонтанов…

… И, одинок, с тоской во взоре

Плыву я!.. Полночь, тишина…

Венецианская луна…

Адриатическое море…

Во всех подобных случаях ассоциации сохраняют некий апофатический оттенок, но важно, что порождаются они именно знаками венецианского топоса.

В литературе ХХ века пространственные взаимопроекции представлены более сложно и вариативно, что не исключает возможности прямых эмпирических параллелей, особенно часто возникающих в путевых очерках. Так, В. Розанов пишет о сходстве соборов св. Марка и Василия Блаженного. Убранство венецианских дворцов рождает у П. Перцова довольно свободную ассоциацию с русскими дворянскими усадьбами: «Я невольно вспомнил здесь о наших крепостных усадьбах и дворянских домах: „соблюдая пропорцию“, разве не тот же быт, не то же миросозерцание и в водах венецианских лагун, и в степях Заманиловки?» (22).

В начале столетия резонантность Венеции оригинально проявилась в сюжетах, связанных с явлением метемпсихоза, как в третьем стихотворении венецианского цикла А. Блока и в «Венеции» (1902) В. Брюсова. Стихотворение «Слабеет жизни гул упорный…», как и предшествующее ему, было написано А. Блоком уже в России, после возвращения из итальянскогопутешествия, что нашло отражение во второй строфе:

Очнусь ли я в другой отчизне,

Не в этой сумрачной стране?

И памятью об этой жизни

Вздохну ль когда-нибудь во сне?

Отрицание «здесь и теперь» в этом стихотворении связано не с конечностью бытия вообще, а с возможностью духовной трансмиссии и утверждения себя в «там» и «потом»:

И неужель в грядущем веке

Младенцу мне — велит судьба

Впервые дрогнувшие веки

Открыть у львиного столба?

Таким образом, Россия и Венеция оказываются соотнесенными как две родины — реальная и потенциальная, своя-чужая и чужая-своя. Последнее очень сильно представлено в блоковском ощущении Венеции, глубинное родство с которой он почувствовал, едва увидев ее[39]. То, что, будучи в Венеции, А. Блок ощущал почти как возврат в места предыдущей жизни, в места «воспоминаний невозвратных», по определению, данному им в «Молниях искусства», в венецианском цикле приобретает форму своего рода «воспоминаний о будущем». С некоторым семантическим смещением, свернутый до одной строфы, но, в сущности, тот же связанный с метемпсихозом и Венецией сюжет в том же 1909 году проявляет себя и в стихотворении «Все это было, было, было…»:

И в новой жизни, непохожий,

Забуду прежнюю мечту,

И буду так же помнить дожей,

Как нынче помню Калиту.

Перекличка Венеции и России, Венеции и Петербурга постоянно звучит в поэтическом сознании А. Блока, приводя порой к совмещению топосов с помощью именных переносов, что возникает, к примеру, в посвященном Л. А. Дельмас стихотворении «От знающего почерк ясный…» (1915), где А. Блок называет Ponte dei Sospiri мост через реку Пряжку, находившийся около его дома в Петербурге:

От знающего почерк ясный

Руки прилежной и прекрасной,

На память вечную о том

Лишь двум сердцам знакомом мире,

Который вспыхнул за окном

Зимой, над Ponte dei Sospiri…

Позднее, в 40-х годах, сходная ассоциация возникнет у А. Шайкевича, который назовет свои мемуары «Мост вздохов через Неву».

Между этими временными точками лежит еще один вариант совмещения топики, который предстает сразу в двух выразительных формах — словесной и живописной: А. П. Остроумова-Лебедева, вспоминая в «Автобиографических записках» о втором посещении Венеции, отмечает органичную совместимость северного петербургского фона с венецианским городским пейзажем.

В ином ассоциативном ракурсе, с видением Венеции из Петербурга и локальным утверждением ее в пространстве последнего, представлена перекличка топосов в стихотворении Б. Лившица «Летний сад» (1915):

Еще, бессмысленная суша,

Ты памятуешь пены спад

И глас Петра: «сия Венуша

Да наречется Летний сад».

Обращение к образу сопрягающихся топосов не остается уделом поэтов, мемуаристов, писателей 10–30-х годов. В 1994 году в «Новом мире» было опубликовано стихотворение Е. Храмова «Возрождение», где возникает соотношение, семантически обратное тому, что мы видели у А. П. Остроумовой-Лебедевой, но с теми же перекликающимися пространственным точками. Венеция здесь, в ряду прочих итальянских локусов, выступает как живописный фон, на котором в пространственной и временной перспективе прорисовывается один из ярчайших, ключевых образов, порожденных Петербургом:

Холмы голубые Тосканы,

Густой веницейский закат,

И плещут сирены хвостами,

И Данте спускается в ад.

Рождаются Джоттовы фрески

На них еще странно смотреть

И купола Брунеллески

Готовятся к солнцу взлететь…

… И в этом сиянье чуть брезжит,

Как слабый рисунок пером,

Голодный студент на Разъезжей

С готовым на все топором.

Обратный вариант видим в «Поэме без героя» (1941) А. Ахматовой, где не Петербург устремляется к Венеции, а Венеция приближается к Петербургу и в маскараде сливается с ним:

И, как будто припомнив что-то,

Повернувшись вполоборота

Тихим голосом говорю:

«Вы ошиблись: Венеция дожей —

Это рядом…».

Позднее включение Венеции в российские пространственные границы реализуется как мечта о Венеции, рожденная при созерцании северных широт. Один пример такого наложения пространств мы уже рассматривали — это стихотворение Б. Ахмадулиной «Венеция моя», с проекцией венецианского топоса в карельском. Другой в поэзии 90-х годов обнаруживается у В. Литусова:

Ладно, ладно, спроси себя: где я,

а ответу — не хочешь, не верь;

за окном догорает Помпея

и Венеция плещется в дверь.

В обоих случаях — и у Б. Ахмадулиной, и у В. Литусова — речь фактически идет о соотношении ментального пространства с утвердившейся в нем Венецией и пространства реального. Они располагаются на разных уровнях, но перекликаются, соприкасаются благодаря физической вписанности героя в первичный, российский, топос и взаимно трансформируют друг друга в художественном тексте.

Перекличка России и Венеции в литературе ХХ века предстает, как видим, с новой семантикой и в обновленных формах, но истоки ее — в литературной венециане века предыдущего. Действительно новым явлением, характерным именно для русской венецианы ХХ столетия, стало расширение географического горизонта и, следовательно, заметное умножение количества пространственных точек, так или иначе сопрягаемых с Венецией. Прецедент такого рода в русской литературе отмечен, но именно как прецедент. Мы имеем в виду уже упоминавшееся стихотворение К. Павловой «Гондола», где Россия представлена только как одна из составляющих развернутого географического веера, который включает в себя Трою, Константинополь, острова Эгейского моря, Неаполь, другие города Италии. Следует отметить, однако, что поэтическая география Каролины Павловой базируется в этом случае на традиционных точках вокруг венецианского топоса. Пространственное мышление нынешнего века с его большей широтой и свободой вписывает Венецию в обширнейший мировой пространственный контекст. Уже в начале века рядом с привычными топографическими обозначениями обнаруживаются свежие варианты, как, к примеру, в стихотворении А. Ахматовой «Долго шел через поля и села…» (1915):

И пришел в наш град угрюмый

В предвечерний тихий час,

О Венеции подумал

И о Лондоне зараз…

К сожалению, в русской литературной венециане есть временной провал продолжительностью почти в семьдесят лет, когда внешний горизонт по понятным историческим причинам резко сужается с тем, чтобы в 90-х годах столь же резко, стремительно развернуться. При этом резонантность венецианского топоса количественно и качественно возрастает. Бегущая волна захватывает все более удаленные от Венеции точки, лежащие уже на других континентах. В данном отношении, как и во всех прочих, для поэтической венецианы 90-х годов очень характерно стихотворение Е. Рейна «В Летнем саду над Карпиевым прудом в холодном мае…». В тексте стихотворения отчетливо прорисовывается пространственный треугольник, связывающий в движении по его периметру Россию, США и Венецию с одновременной знаковой вмещенностью этих топосов друг в друга, ибо фотографии Венеции помещены в американском журнале «Лайф», который отыскивается в Петербурге. Все эти пространственные сопряжения, и именно в такой последовательности, глубоко значимы для поэтического и реального пути россиян к Венеции в 80–90-х годах. Это путь И. Бродского, Л. Лосева, в значительной мере самого Е. Рейна и других. Движение к уже своей и знакомой, но еще не увиденной Венеции прочерчено в стихотворении с такой образной, типологической и психологической точностью, что мы считаем необходимым привести его текст полностью:

В Летнем саду над Карпиевым прудом в холодном мае

мы покуривали «Кэмел» с оторванным фильтром,

ничего не ведая, не понимая

из наплывающего в грядущем эфирном.

Я принес старый «Лайф» без последней страницы

с фотографиями Венеции под рождественским снегом,

и неведомая, что корень из минус единицы,

воплотилась Венеция зрительным эхом.

Глядя на Сан-Марко и Санта-Мария делла Салюта,

на крылатого льва, на аркаду «Флориана»

через изморозь, сырость и позолоту

в матовой сетке журнального дурмана,

сказал «никогда», ты сказал «отчего же?»,

и, возможно, Фортуна отметила знак вопроса.

Ибо «никогда» никуда негоже —

не дави на тормоз, крути колеса.

Поворачивался век, точно линкор в океане,

но сигнальщик на мостике еще не взмахнул флажками,

над двумя городами в лагуне, в стакане

поднимался уровень медленными глотками.

И пока покачивался дымок «Верблюда»

и желтел ампир, багровел Инженерный,

по грошам накапливалась валюта

и засчитывался срок ежедневный.

И, журнал перелистанный отложив на скамейке,

отворя комнату, судьбу и границу,

мы забыли, что нету рубля без копейки,

что мы видим все без последней страницы.

Такое же далекое, но на сей раз восточное, эхо венецианского топоса слышится в повести Р. Бухарева «Дорога Бог знает куда». Рельефность хронотопа дороги, эстетически организующего повесть, определяет в ней семантику Венеции в столь же характерном для 90-х годов ключе, как и приведенное стихотворение Е. Рейна. Авторское сознание, выбирающее некие путевые вехи, стремится здесь преобразовать географическую дискретность в эстетическую и психологическую континуальность, в которой топосы смотрятся друг в друга, обнаруживая возможность стяжения их в общемировом пространстве. При этом глубинная мотивация перекличек Венеции и Индии обнаруживается автором в прагматике самой венецианской истории, что позволяет ему восстановить, казалось, уже давно утраченную драгоценную пластическую цельность мира и бытия. «Непредставимо далека отсюда Индия, — пишет Р. Бухарев, — даже японцам она кажетсязахолустьем, откуда не может прийти ничего достойного купли-продажи. Чем-то вроде России представлялась она. А разве так же далека и неизвестна была Индия во времена дожей? Слишком много пряностей и прочего дивного добра приплывало тогда в Венецию с Востока, чтобы она могла себе позволить ничего не знать об Индии. А теперь… Но что взять с карнавала Последних Времен?… Ну что общего у Кадиана с Венецией? Да все общее из того, что поистине прекрасно! Скудный мир моей души, не споря с разумом, отражал собой незримое для других Единство…»[40].

Игра пространственными точками зрения, которые ориентированы то на периферию, разбегаясь из внутреннего венецианского топоса, то, напротив, на Венецию извне, в литературе ХХ века обогащается еще одним вариантом — видением соположенности географических точек из позиции над ними. Впервые такой аспект включения Венеции сразу в общемировой географический контекст возникает у В. Набокова в одном из стихотворений романа «Дар» — «Люби лишь то, что редкостно и мнимо…» (1937). В тексте стихотворения представлена и мотивация, определяющая выбор масштаба:

Ночные наши бледные владенья,

забор, фонарь, асфальтовую гладь

поставим на туза воображенья,

чтоб целый мир у ночи отыграть.

В этом созданном воображением мире, реально вмещающемся в берлинский топос и одновременно взрывающем его, есть Багдад, Тибет, Китай, Россия, Венеция:

За пустырем, как персик, небо тает:

вода в огнях, Венеция сквозит, —

а улица кончается в Китае,

а та звезда над Волгою висит.

В 1997 году в более «географизированном», но близком по масштабу варианте Венеция предстает в стихотворении О. Ермолаевой «Бедный серебрящийся висок…»:

О, какие замки! В красоте,

Впрочем, уступающи размеру…

Мы живем на той же широте,

Что Харбин, Венеция, к примеру.

Итак, Венеция, как она представлена в венецианском тексте, являет собой не только естественную для такого рода образований центровую точку отсчета, но некий универсальный топос, изначально ориентированный на широкое пространственное окружение. Универсальность внутреннего венецианского мира, эксплицирована она в тексте или нет, определяет в русской литературной венециане взаимопроницаемость Венеции и внешнего по отношению к ней мира, создавая разноуровневую систему перекличек и зеркальных отражений, благодаря которым Венеция оказывается соприсутствующей в самых разных точках внешних пространств, а сами эти пространства соприсутствуют в ней. Именно в этом качестве Венеция может быть особенно дорога русскому сознанию, стремящемуся вопреки историческим коллизиям обрести то пространство единения, где бесконфликтно могут встретиться Восток и Запад, наследники Рима и Византии. Само существование Венеции внушает мысль о возможности подобного единения, чем в определенной степени и объясняется ее притягательность для русских всех поколений.