Борис Слуцкий «Время», 1959 год

Поговорим о 1959 годе – о книге стихов Бориса Слуцкого «Время». Эта книга переломная. После первой книги Слуцкого «Память», которая усилиями Эренбурга вышла в 1956 году и стала одним из знаков «оттепели», прошло три года. За это время первая «оттепель» успела закончиться разнузданной и чрезмерной, избыточной травлей Пастернака в 1958-м, которая по Слуцкому ударила несколько больнее, чем по другим. В результате перелома, который произошёл в жизни Слуцкого, в 1959 году перед нами оказался другой поэт, и поэтому книга «Время», в отличие от во многих отношениях ещё розоватой, полной иллюзий, абсолютно легальной «Памяти», «Время» – это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий, Слуцкий дважды разочарованный. Вот об этом мы сейчас серьёзно поговорим.

Он родился в 1919 году, и книга эта вышла в год его 40-летия, когда большинство российских поэтов даже по советским меркам уже считаются зрелыми. Вы знаете, что возраст советского поэтического дебюта – это около 30, потому что слишком рано сформироваться поэту не давали, и даже Вознесенский, о котором мы будем говорить в следующий раз, первыми своими книгами прогремел, когда ему было 27. Так считалось, что надо дать поэту выдержаться, вывариться, но тем не менее судьба Слуцкого и по этим меркам запредельно жестка. Опубликовавшись впервые в марте 1941 года, 22-летний автор после этого на 10 лет вообще исчезает из печати, очень мало пишет, а печатать его по-настоящему стало можно только после XX съезда. Потому что сама поэтика Слуцкого с основным мейнстримом советской поэзии расходится очень сильно, даже с поэтами поколения ифлийцев, к которому он принадлежал, а он как раз учился в знаменитом Институте филологии, истории и литературы, из которого впоследствии сделали Литинститут.

Даже рядом с такими авторами, как, например, Давид Самойлов, его постоянный друг и соперник, или Сергей Наровчатов, тоже поэт военного поколения, или Павел Коган, убитый на войне в 1943-м, – рядом с ними он как-то вызывающе не советско выглядит. Он, кстати говоря, делая комплименты поэтам, например, Нонне Слепаковой, так и говорил: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского – тоже». Для него это был главный комплимент. Слуцкий при всём своём комиссарстве, при всём своём политотдельстве (он и на войне 1942 года был инструктором политотдела, что не мешало ему ходить в разведку лично, и вообще никак он не уклонялся от боевых действий), при всей идейной безупречности своих стихов, он пишет абсолютно не гладко, вызывающе коряво. И об этом очень хорошо сказал всё тот же Давид Самойлов:

На струнах из воловьих жил

Бряцает он на хриплой лире

О том, как напряжённо жил,

Чтоб след оставить в этом мире.

Две вещи принципиально отличают Слуцкого от всей военной поэзии и, шире говоря, от поэзии советской. Первая: Слуцкий формально принципиально антипоэтичен. В этом смысле его можно назвать, наверное, самым прямым наследником Некрасова в советское время, потому что он намеренно избегает гладкописи, он принципиально касается тех реалий, которые раньше в стихи никоим образом не встраивались. Он не боится быть прозаичным, он не боится размышлять на газетные темы. Кстати говоря, это интересно, если в стилистике Слуцкого попробовать написать о чём угодно, хотя бы о прогнозе погоды, это всё равно будет читаться, это в каком-то смысле его объединяет с Маяковским, которого он считал своим непосредственным учителем. Потому что риторическими приёмами Маяковского тоже можно говорить о чём угодно: в любви вы признаётесь или в верности партии, вы делаете это одним и тем же приёмом, одним и тем же голосом, и это всегда убедительно, всегда интересно. Точно так же и Слуцкий. У него чрезвычайно непосредственная, прозаизированная, очень часто нарочито аритмичная речь, которая не укладывается даже в традиционный дольник, иногда это звучит просто как газетная передовица; это речь, в которой очень много подчёркнуто не поэтической лексики, она абсолютно противостоит всей советской гладкописи. И вторая вещь, более серьёзная, потому что в России всегда традиционно более серьёзными считаются вещи, связанные с содержанием, а не с формой. Вторая вещь – это те предметы, те темы, которые Слуцкий выбирает. Его взгляд всегда обращён на самое больное, самое мучительное. Это тоже по-некрасовски. Некрасов о себе сказал: «Мерещится мне всюду драма». Слуцкий принадлежит к людям, которые всегда одержимы чужим страданием, которые не могут спокойно на него смотреть. А он вообще поэт публицистического склада, он говорит о том, что его волнует, совершенно не понимая и не желая понимать и, более того, настаивая на своём праве этого не понимать, что есть предметы поэтические, а есть предметы абсолютно не поэтические.

В любом случае из таких сборников, как «Память», «Время», впоследствии «Доброта дня», просто надо цитировать, потому что о поэзии, как вы понимаете, совершенно невозможно говорить теоретически, тут надо приводить конкретные примеры из того, что было напечатано, например, в том же самом сборнике «Время»:

Вы не были в районной бане

В периферийном городке?

Там шайки с профилем кабаньим

И плеск,

как летом на реке.

Там ордена сдают вахтёрам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы – те, которым

Я лично больше б доверял.

Там двое одноруких

спины

Один другому бодро трут.

Там тело всякого мужчины

Исчеркали

война

и труд.

Там по рисунку каждой травмы

Читаю каждый вторник я

Без лести и обмана драмы

Или романы без вранья.

Там на груди своей широкой

Из дальних плаваний

матрос

Лиловые татуировки

В наш сухопутный край

занёс.

Там я, волнуясь и ликуя,

Читал,

забыв о кипятке:

«Мы не оставим мать родную!» –

У партизана на руке.

Там слышен визг и хохот женский

За деревянною стеной.

Там чувство острого блаженства

Переживается в парной.

Там рассуждают о футболе.

Там

с поднятою головой

Несёт портной свои мозоли,

Свои ожоги – горновой.

Но бедствий и сражений годы

Согнуть и сгорбить не смогли

Ширококостную породу

Сынов моей большой земли.

Вы не были в раю районном,

Что меж кино и стадионом?

В той бане

парились иль нет?

Там два рубля любой билет.

Теперь вопрос к вам: на какие классические стихи гораздо более знаменитого и, в общем, рискну сказать, более масштабного поэта это больше всего похоже? Конечно, да, это Пастернак «На ранних поездах»! И если когда-то Лидия Чуковская называла Пастернака попыткой переиграть Блока в мажоре, то это попытка переиграть Пастернака на саксофоне или на каком-то ещё менее культурном, более народном инструменте. Я бы даже рискнул сказать – на балалайке. Это страшно, конечно, звучит. Давайте признаемся себе, что это стихи плохие, ну плохие, и плохие они по множеству параметров, прежде всего потому, что они межеумочные. В них удивительным образом сочетается прицельная, абсолютно прозаическая зоркость взгляда, масса жёстких и очень своевременных, чётких деталей. Действительно, кто ещё упомянет, что у партизана татуировка «Не забуду мать родную» совершенно матерная? А кто ещё с такой жёсткостью и с такой пристрастностью опишет эти изуродованные мужские тела, когда двое одноруких друг другу спины трут? Это страшная такая неореалистическая панорама, и среди всего этого: «Ширококостную породу сынов моей большой земли» – то, что легко прозвучало бы у Луконина, у Щипачёва – у поэтов второго ряда при всей их субъективной честности. Плохие это стихи именно потому, что в них ещё есть очень несвойственная Слуцкому комиссарская гордыня: а я парюсь в этой бане, где два рубля любой билет, а вы в той бане парились иль нет? А что плохого, если человек не парился в этой бане, если он моется в индивидуальной ванне? Нет, вот есть такой страшный комиссарский вопрос: «Ты записался б добровольцем? В той бане парились иль нет?» Но чего нельзя отрицать? Это новая лексика, безусловно, и это новое зрение, потому что это человек, который увидел массу трагических, страшных вещей, о которых не принято говорить, от которых принято отводить глаза. А Слуцкий не отводит, Слуцкий прицельно смотрит на то, что больше всего травмирует.

Ещё, пожалуйста, пример из той же книги, стихи, посвящённые Ольге Берггольц, и, кстати говоря, уже не такие плохие, но тоже, в общем, чудовищно фальшивые, как это ни ужасно звучит. И вся фальшь в них из-за одной строчки, которую вы сейчас легко различите.

Все слабели, бабы – не слабели, –

В глад и мор, войну и суховей

Молча колыхали колыбели,

Сберегая наших сыновей.

Бабы были лучше, были чище

И не предали девичьих снов

Ради хлеба, ради этой пищи,

Ради орденов или обнов, –

С женотделов и до ранней старости

Через все страдания земли

На плечах, согбенных от усталости,

Красные косынки пронесли.

Это Слуцкий! Понимаете? Две отличные строфы ради такого пшика в конце. Но для него действительно красные косынки были символом комиссарской юности и благородной честности, и ничего не поделаешь, он так видел мир. Хотя советской плоской морали нигде в его стихах нет, но советский бантик на эти стихи тем не менее повязан.

А теперь смотрите, что он писал одновременно (это, пожалуй, действительно наиболее занятно). В то время, когда выходил сборник «Время», который и сам по тем временам считался ослепительно храбрым, Борис Слуцкий писал творение «Баллада о догматике», которое в этот сборник не включено и напечатано было гораздо позже.

– Немецкий пролетарий не долж?н! –

Майор Петров, немецким войском битый, –

потрясающее признание для стихов 1960 года!

ошеломлен, сбит с толку, поражён

неправильным развитием событий.

Гоним вдоль родины, как жёлтый лист,

гоним вдоль осени, под пулемётным свистом,

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.

Но рурский пролетарий сало жрал,

а также яйки, млеко, масло,

и что-то в нём, по-видимому, погасло,

он знать не знал про классы и Урал.

– По Ленину не так идти должно! –

Но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.

По Ленину, по всем его томам,

по тридцати томам его собрания.

Хоть Ленин – ум и всем пример умам

и разобрался в том, что было ранее.

Когда же изменились времена

и мы – напёрли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдёт по Ленину и по майору.

Всё это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.

Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев.

Он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.

Язык противника не знал совсем

майор Петров, хоть много раз пытался.

Но слово «класс» – оно понятно всем,

и слово «Маркс», и слово «пролетарий».

Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхождения

ему прикладом вышибли мозги,

в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не отразилось ровно ничего.

И если бы воскрес он – начал снова.

Это феноменальное стихотворение для 1960 года по множеству параметров, прежде всего потому, что здесь Слуцкий разбирается на страшной глубине с невероятным бесстрашием и с собственным своим догматизмом, который много раз ломался под действием эпохи и всякий раз отстраивался заново. Удивительные стихи, но тогда, конечно, Слуцкий их напечатать не мог. Однако в сборнике «Время» есть стихи подобные, и интонации сборника «Время» уже новые, другие – постоттепельной иллюзии в них нет. Что же произошло? Произошла интересная на самом деле штука. Двумя главными поэтами «оттепели» были Слуцкий и Мартынов, ещё Смеляков, но Смеляков всё-таки был гораздо менее известен. Задолго до всяких кумиров эстрады, задолго до стадионов, задолго до Евтушенко, Матвеевой, Ахмадулиной, задолго до всех этих блистательных образцов, задолго до Кушнера, и Чухонцева, и Бродского подавно, двумя главными кумирами «оттепели» были два поэта, принесшие новую интонацию. Это были Слуцкий с его действительно грубыми, абсолютно новыми, другой фактуры, занозистыми стихами, и Мартынов, чьим слогом тоже можно говорить о чём угодно, потому что это новая непосредственная интонация, интонация, отчасти идущая от научной поэзии, от Брюсова с его манерой просто говорить о сложном, отчасти, конечно, от русского авангарда, которого Мартынов был любитель. Это были два новых способа говорения, и они иногда были настолько похожи, что раннего Мартынова и Слуцкого можно перепутать. Это попытка поэзии без пафоса. И с этими людьми случилось страшное событие: 31 октября 1958 года они оба выступили против Пастернака на писательском собрании. Слуцкий говорил об этом, что сработала партийная дисциплина. Евтушенко тогда совсем молодой (но он был на «ты» со Слуцким, потому что Слуцкий очень охотно помогал молодым поэтам, комиссарил над ними) сказал ему: «Боря, если ты всё-таки решишься говорить, постарайся правильно расставить акценты». «Не беспокойся, – сказал Слуцкий своим высоким комиссарским голосом, – акценты будут расставлены». И он за эти три минуты, что провел на трибуне – три минуты, сломавшие его биографию! – ничего особенного не сказал, он сказал просто, что шведы знают о России главным образом по Полтавской битве, и они не понимают, кого награждают. Может быть, оно так и было. Во всяком случае, Нобелевская премия Пастернака вызывала у Слуцкого очень большую, очень горячую нелюбовь, не скажу ненависть, но протест. С чем это было связано? Да с тем, что всем поэтам, которых «оттепель» вывела в первые ряды, казалось, что мы стоим на пути демократизации, у нас сейчас всё становится хорошо, и если сейчас эту «оттепель» прервать, разрознить, разозлить начальство, подсечь, грубо говоря, этот прогресс, то это предательство. Ведь сейчас всё движется в правильном направлении, зачем же в это время играть на руку нашим идейным противникам?

Все люди, которых первая «оттепель» вынесла в первые ряды: Галина Николаева, автор «Битвы в пути», Мартынов, автор только что напечатанных стихов, когда-то отсидевший за членство в сибирской организации молодых авторов, Слуцкий, который едва не загремел во время антисемитской кампании 1949 года, – все эти люди выступили против Пастернака. Как это объяснить? И Сергей Смирнов, тоже главный разоблачитель сталинизма, который в это время вдруг выступает против Пастернака. Смирнов, который первым написал о Брестской крепости, который первым начал разоблачать массовую ложь о войне! Это всё были чистейшие люди, и все они защищали свою половинчатую полусвободу, свою оттепель, через которую так решительно перешагнул Пастернак. Больше того, когда Пастернак предложил «Доктора Живаго» в альманах «Литературная Москва», ему сказали что, во-первых, книга велика, а во-вторых, ему сказали, что эта книга сейчас разрешена быть не может. На что Пастернак ответил гениально, с великолепной беспечностью: «Сейчас надо печатать только неразрешённое, всё разрешённое уже напечатано». Это совершенно верно.

Но эти люди, люди 1957–1958 годов, они верили в свою жалкую половинчатую «оттепель» и не желали сдать ни шагу. Они были уверены, что уж теперь-то, наконец, литературная свобода и советская литература пойдёт по правильному пути, и, конечно, они все свято верили в ленинизм. Они думали, что сталинизм – это такие переборы и загибы, отдельные ошибки, а вот после Сталина настанет свобода. Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества. Но чего он категорически не принимал и что он страшно осудил, так это попытки эту мечту реализовать, потому что они были бесчеловечны, а Слуцкий был прежде всего человечен, гуманистичен, сострадателен. И отсюда грубоватость его манеры. Он пытается говорить на человеческом языке, а не на языке лозунгов. Я думаю, что этот страшный разлом, это страшное несоответствие между гуманизмом и коммунизмом, в конце концов, его к безумию и привело. Но надо сказать, что Слуцкий – вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже, как Батюшков, воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже, как Батюшков, долго страдал от мучительных головных болей. Головные боли эти продолжались с 1945-го по 1948-й и были настолько интенсивными, что он перенёс две трепанации черепа, ничего ему не давшие. Просто как-то сами собой вдруг они неожиданно прошли в 1948-м. А он к стихам вернулся только в 1950-м, потому что практически 6 лет не мог писать. У него есть об этом подробные стихи, тоже очень страшные и откровенные.

Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его в конце концов съела. Кстати, иногда говорят, что он сошёл с ума из-за жены, из-за её смерти – когда он после смерти Тани за 3 месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда. Я думаю, что причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз всегда заслоняла от трагедии, а трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог порвать со своими идеалами и не мог их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием. У него есть одно стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но всё-таки религиозность:

Завяжи меня узелком на платке.

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про чёрный день,

Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий – действительно поэт для той эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой реальностью. И действительно он великий утешитель, потому что утешает ведь не то, что говорят, что всё прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то безусловно хорошее. И вот трагедия человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты – это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого. Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснён и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:

Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.

Самому удивительно, до чего же тихи.

Чтоб дорога прямая привела их к рублю,

Я им ноги ломаю, я им руки рублю.

Поэтому его стихи, выходившие тогда, – это действительно следствие страшного насилия над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер и Юрий Болдырев начал печатать в перестройку найденные в его черновиках больше трёх тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули – какой перед нами был поэт. И трёхтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому что надо с этим образцом сверяться.

Слуцкий 8 лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего нового не писал, говорил всем, что сошёл с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто не мог больше писать. И когда он умер и его хоронили, замечательные стихи написал Дмитрий Сухарев, один из его учеников:

Холодынь распробирает, дело зимнее,

Дело злое, похоронная страда.

А за тучами, наверно, небо синее,

Только кто ж его увидит и когда.

И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было. И вот напоминанием об этой трагедии нам остаётся книга Слуцкого, разочарованного сначала в советском проекте, потом в «оттепели», а потом и в самом себе. Не случайно писали Стругацкие, что, пока себя не уничтожишь – не начнёшься.