Алесь Адамович «Хатынская повесть», 1972 год

Начало семидесятых ознаменовано не только расцветом российской культуры, но и настоящим взлётом национальных литератур. Появляются и «Белые флаги» Думбадзе, и «Белый пароход» Айтматова – такое удивительное совпадение, но всё-таки мы решили остановиться на «Хатынской повести» Адамовича именно потому, что эта книга представляется мне самой влиятельной. Влиятельной в том смысле, что так называемая «сверхлитература», которой Адамович занимался впоследствии, берёт своё начало именно в этом тексте. И русскоязычный белорусский нобелевский лауреат Светлана Алексиевич – не просто ученица и соратница Адамовича, но прямой продолжатель его творческого метода. Я сильно подозреваю, что если бы Адамович дожил до наших дней, скорее всего, Нобелевскую премию получил бы именно он – как создатель этого творческого метода.

Алесь Адамович – фигура в русской и белорусской литературах прежде всего чрезвычайно неоднозначная, сложная, больная, мятущаяся. Подростком он пережил партизанский опыт и никогда не избавился от ужаса, который тогда поселился в его душе. Долгое время Адамович не решался писать о том, что видел и знал. Не решался не потому, что он опасался цензуры – цензура само собой; и всю правду о Хатыни он написать так и не смог: понадобилась перестройка, понадобилась отвага Василя Владимировича Быкова, чтобы рассказать всю правду о белорусских сожжённых деревнях и о том, что партизаны тоже, как ни ужасно это звучит, несли ответственность за судьбу этих деревень, потому что они убивали гитлеровских функционеров. В частности, Хатынь была местью за одного из любимцев фюрера, знаменитого бегуна – за партизанские действия мстили мирным жителям. Партизаны, конечно, ни в чём не виноваты, ни с какой точки зрения, но некоторая моральная ответственность на них есть. В югославской литературе эта тема поднималась, а в русской до последнего времени нет. Но дело, повторяю, не в цензуре. Дело в том, что для самого Адамовича прикосновение к этому опыту было слишком серьёзной травмой. Достаточно сказать, что после первой своей автобиографической дилогии «Война под крышами», которая у нас сейчас более памятна по экранизации и по песням Высоцкого к ней («Сыновья уходят в бой», «Аисты»), он не прикасался к этой теме ещё шесть лет, а свою «Хатынскую повесть» потом писал в три приёма – в 1965-м, в 1968-м и только в 1971-м закончил. Это был для него опыт чрезвычайно мучительный, и в книге это прочитывается, потому что она полна чудовищных деталей, она физически, тактильно невыносима: этот горящий торфяник, на котором происходит большая часть действия, этот огонь – там же тема огня, ожогов проходит через всю книгу, вплоть до того, что там мальчик обжигается о картошку, и это становится как бы первым ожогом, первым толчком. Эта чрезвычайно сильно и убедительно написанная книга оставляет тактильное чувство прикосновения к пламени. Она действительно и писалась мучительно, и, несмотря на свой сравнительно незначительный объём, читается очень не сразу и очень тяжело.

Адамович вообще имел неформально репутацию подсознательного садиста, потому что он пытается заставить читателя пережить всё то, что переживали его герои. Он понимал, что приёмы литературы оскорбительны и кощунственны там, где речь идёт о таком материале, и поэтому пришло время прозы документальной: надо собирать показания свидетелей, которые страшнее, чем может выдумать любое воображение. Вместе с Янкой Брылем он задумал книгу «Я из огненной деревни» и действительно записал показания этих людей. Впоследствии на показаниях карателей в огромной степени была построена его повесть «Радость ножа, или Жизнеописания гипербореев», под названием «Каратели» она была впервые опубликована в «Дружбе народов». И я помню, что этот номер «Дружбы народов» был тоже практически недоставаем, потому что это была, с одной стороны, очень страшная, отталкивающая, невозможная литература, с другой – каждый испытывал желание прочесть и примерить это на себя. Потому что книга о психологии карателя, как и «Сотников» у Быкова, рассказывает о том, что человек невероятно легко сваливается в эту бездну, что любого из нас от этого отделяет крошечный шаг, даже самого упорного, даже самого идейного. Поэтому для Адамовича литература документальная, а мы о ней много будем говорить в семидесятые годы, становится и компетентнее, и достовернее, и в каком-то смысле достойнее художественной, потому что художник не может выдумать того, о чём говорят нам кошмары ХХ века.

Я подозреваю, хотя Адамович никогда об этом не говорил прямо, что его разочарование в проекте «Человек» было глубоким и ранним. Он, как впоследствии очень многие, считал, что после кошмаров ХХ века, после Майданека, Треблинки, Освенцима, Хатыни, Катыни – после этого невозможно говорить о прежнем человечестве. Прежняя литература скомпрометирована. По Адорно, писать стихи после Освенцима весьма проблематично. По Адамовичу, человек вообще доказал своё не просто отпадение от Бога, он доказал свою небожественность, небожественность своей природы. Наверное, война прошлась по нему слишком тяжело, и он увидел слишком многое и слишком рано. Не случайно главным героем этой повести сделан слепец, человек, ослепший от последствий контузии. Он был ещё зрячим во время войны, он был зрячим после войны, а сейчас у него «очень стали болеть глазные яблоки, они точно больше делаются, круглее». Это пишет человек как бы с лопнувшими глазами, который увидел слишком многое и ослеп. Он слышит всё время стук своей палки, напоминающий вот этот страшный отсчёт времени, он не может больше видеть людей, потому что увидел слишком многое, и солнце он видеть не может, потому что оно слишком равнодушно. В некотором смысле его слепота – это отказ от зрения, отказ смотреть. Этот главный герой Флореан Гайшун (Флера) приехал на двадцатилетие Победы увидеться с отрядом своих однополчан. Он узнает их по голосам, и голоса не изменились. Он не видит, какими они стали внешне, а голоса-то прежние. Как сказала Мария Васильевна Розанова, голос – это последнее, что остаётся от человека. И действительно, когда он слышит их голоса, у него полное ощущение, что он погрузился в ту реальность, они все совсем не изменились, и для них для всех война не кончилась, время не потекло иначе, это всё люди, которые остались на войне. Ведь партизанская война самая страшная, самая жестокая, потому что это война мирного населения, необученных людей. И она происходит в домах. Не случайно у него первая часть дилогии называется «Война под крышами». Это война, которая идёт в родной деревне, в родном доме. И все, кто живёт рядом, – это твои бывшие односельчане, и если бы не было войны, ты бы мог с ними рядом прожить, не зная, кто они такие. Но война всё проявила: из одних сделала полицаев, из других – доносчиков, из третьих – героев, и непонятно, где в человеке грань, которая отделяет героя от палача. Адамович этой грани не видит, более того, он считает, что это в известном смысле игра обстоятельств, потому что в человеке всегда одновременно присутствует и то и другое. Каратели для него, правда, – это люди, которые получают наслаждение от падения, от убийств, от зверства, от мучительства. Адамович пишет на очень широком историческом материале, для него в «Хатынской повести», например, второй план повествования создаёт судьба вьетнамской деревеньки Сонгми и лейтенанта Келли, который её сжёг напалмом. А в «Карателях» такой второй план создавала Кампучия. Многие из вас в 1978–1979 годах ещё вообще не родились, а я очень хорошо помню 1979 год. Мне было 11–12 лет, и я замечательно помню, как стали печатать о Кампучии, о Камбодже. Надо вам сказать, что из всех моих поездок самой чудовищной была поезда в Пномпень, там я был в музее Туольсленг, когда он ещё существовал. Это тюрьма, из которой, как из Хатыни, живыми вышли двое. Один – фотограф, а второй – канцелярист, который переписывал всех. Остальных всех убили: кого-то мотыгами, кого-то расстреляли, кого-то запытали. Там был музей этих пыток, где лежали стальные прутья, к которым люди были прикованы за ноги, и менять положение тела разрешалось раз в час. Это чудовищно, это представить себе невозможно, но это было, это делали наши современники. И для Адамовича война не кончилась, потому что война развязала в человеке что-то, что он не мог себе представить, что не мог человечеству простить. И поэтому второй пласт, пласт Сонгми в «Хатынской повести» и пласт Кампучии в «Карателях» – это всё произведения о крахе человечества, вот так бы я рискнул сказать. У Адамовича был очень мрачный взгляд на эти вещи.

Экранизация «Хатынской повести» гораздо более известна, чем сама «Хатынская повесть», это фильм «Иди и смотри», призёр Московского кинофестиваля, последняя киноработа Элема Климова. Вообще интересно, почему Климов и Адамович так сошлись: один сторонник крайней документальности, второй – крайней изобретательности, на грани фантасмагории. Дело в том, что оба решили расширить границы искусства. Они решили создать фильм, который будет бить прямиком в читательское, зрительское подсознание. И я вам честно скажу, что более страшной картины, чем «Иди и смотри», не появлялось просто никогда. Я мог бы с ней сравнить только гонконгско-китайскую картину «Человек за солнцем», которая рассказывала о пытках военнопленных в оккупированном японцами Китае. Это совершенно чудовищно, и после этого начинаешь ненавидеть не только японцев, не только врачей, не только военных преступников – после этого начинаешь ненавидеть человека. Я своим студентам всегда запрещаю смотреть эту картину, но, к сожалению, это самый верный способ заставить всех её посмотреть, и после этого никто никогда не будет прежним. «Иди и смотри» – достаточно буквальная, достаточно полная экранизация «Хатынской повести», сценарий которой назывался «Убить Гитлера». Я видел действие этой картины своими глазами. Мало того, что сам я, посмотревши её, проехал «Мосфильм», свою остановку, и доехал до Киевского вокзала, и только там сообразил, что еду не туда, но при мне смотреть эту картину зашла пьяная компания тогдашней молодёжи (уже тогда гопников было полно, это 1985 год), они были жутко весёлые, с пивом в руках, но вы бы видели, какие они вышли после этого фильма! На тогдашнего советского человека кино ещё могло произвести впечатление. Я помню, моя мать пошла его смотреть. Я думал, ну всё, она выйдет сама не своя. Мать вышла как раз относительно спокойная, сказала: «Это находится за гранью искусства, с какого-то момента я это поняла и перестала на это реагировать». Да, это действительно находится за гранью искусства. Но Адамович и считал, что весь ХХ век находится за гранью человечности. Когда всех жителей села сгоняют в сарай и поджигают этот сарай, то, что происходит внутри этого сарая, нельзя себе представить, нельзя снимать, нельзя описывать. Это находится за гранью всего – человек, по Адамовичу, кончился.

Были люди, которые пытались справиться с этим ощущением, как Василь Быков, найти опору в истории, вспомнить инквизицию, из которой человек тоже выжил, античность, жертвоприношения инков. Да, такое было, но это было когда? А здесь это происходило на наших глазах, среди людей, которые читали «Гамлета» и «Фауста», среди людей, которые жили по соседству. Человек не меняется – и это невозможно вместить.

Книга Адамовича пронизана ужасом и отчаянием при самой мысли о неизменности природы человека. И кончается она тоже ужасно трагически. Герой посещает мемориал Хатыни и, глядя на памятник, вспоминает жуткие детали: «У каменного старика, того, что держит убитого мальчика, ладонь, пальцы прострелены. Я не знаю, видят ли это зрячие. Я видел не раз после войны. Почти у всех, кого расстреливали вместе с детьми и кто при этом случайно остался жив, рука изуродована. Та, которой закрывали, прижимали к земле голову ребёнка. Человек упал рядом с убитыми, успел упасть живой с живым ребёнком, их заливает ужас, заливает кровь мёртвых. Не двигаться, не шевелиться, что бы ни происходило!.. Но ребёнок, он хочет встать, сейчас он заплачет, закричит! И его держит, прижимает к земле рука отца или матери, просит, умоляет молчать, не звать смерть… А смерть уже подошла, смотри! в упор, целится. Стреляет в головку ребёнка – и в руку, которая защищает, прячет круглую тёплую, как летняя земля, головку…» И когда он смотрит незрячими глазами на этот памятник, слушает голоса, он вдруг слышит голос шофёра, который кричит: «Ну, дальше поехали?» И этот вопрос повисает в воздухе, потому что куда дальше после Хатыни, после Сонгми, после Вьетнама, после Камбоджи? Он не знает ответа на этот вопрос. Он знает, что этот крестный путь человечества продолжается. И его, как человека ХХ века, как довольно советского атеиста, ничего не утешает: никакая культура, никакая религия – он провалился в то знание о человеке, страшнее которого ничего не может быть.

Возникает вопрос, зачем сегодня читать «Хатынскую повесть»? У меня есть на это совершенно чёткий ответ. Сразу хочу сказать, что я этого опыта, ни опыта просмотра этой картины, ни опыта знакомства с этой прозой, конечно, никому не пожелаю. «Хатынская повесть» не очень активно издавалась в Советском Союзе, потому что всё-таки какая-то цензура действовала, слишком пугать читателя и подвергать сомнению нравственные устои советского человека было не принято. Я прочел «Хатынскую повесть» в 1984 году, поехавши впервые в жизни в Минск на научную студенческую конференцию. Там продавался трёхтомник Адамовича, я его купил и всю обратную дорогу читал эту вещь. И надо вам сказать, что она меня перевернула абсолютно, я просто какое-то время действительно не мог смотреть на людей. Похожее впечатление на меня произвела вышедшая вскоре после этого повесть Наума Нима «До петушиного крика», где описывалась реальность советской зоны, какой она была уже после Солженицына, – тоже у меня очень надолго пропали сон и аппетит. Причём Ним при ближайшем знакомстве оказался милейшим человеком, довольно брутальным красавцем и выпивохой, а вот Адамович был страшный, я могу об этом свидетельствовать. Он производил впечатление человека, вернувшегося из ада. Его тихие интонации, подчёркнуто интеллигентный облик, застывшее маскообразное лицо – всё это говорило о том, что он побывал в аду. Он мог улыбаться, но улыбался он какой-то очень страшной улыбкой. И вся его проза была страшная.

Когда я читаю «Хатынскую повесть», я удивительным образом ловлю себя на совпадении ощущений с днём сегодняшним. После 1985 года, после 1991 года нам тоже казалось, что ничего не повторится, нам казалось, что все преступления разоблачены и всё зверство осталось в прошлом. Нет. Люди по-прежнему готовы это оправдывать, готовы нести цветы на могилу Сталина. Кто мог это себе представить в 1991 году? Кто мог представить, что они будут так себя вести сегодня: так радостно голосовать за мерзость, с таким наслаждением падать в обскурантизм, так радостно валяться в грязи, просто умиляясь собственному чавканью? Кто мог в это поверить? Никто.

Леонов говорил, что все ваши заветы и мысли должен высказывать отрицательный персонаж, чтобы в случае чего вы могли перевести стрелки. Адамович следовал этому совету: в «Хатынской повести» есть герой Бокий (по аналогии с Бокием-чекистом), который высказывает самые страшные мысли:

Тысячи писем шлют лейтенанту Уильяму Келли, который взял на себя национальное бремя убивать. А он драпируется, кокетничает: «Скажет мне большинство (вчера изъяснялись: «Фюрер скажет»!) убить целую страну – убью! Я всегда буду ставить волю Америки выше своей совести!» Заметьте разницу: Клод Изерли, участвовавший в убийстве Хиросимы, сам напрашивался в тюрьму, под суд, пока не спрятали «национального героя» в сумасшедший дом. Там война всё-таки против фашизма была! А этот только удивляется: «Убийство? Смешно! Вы же меня послали, я выполнял долг! Так какого чёрта!» – не смешите Келли.

Бокий с радостью подчёркивает, что для человека самое дорогое – это сбросить моральную ответственность, там об этом и ещё раз прямым текстом: «Нет ничего гаже, но и веселее – отходить под огнём, когда не убегаешь, нет, не гонят тебя, а сам должен уходить, по делу, по приказу». Чтобы сказать такое в 1972 году, надо обладать большим мужеством. Но тогда же и Окуджава спел: «Как славно быть ни в чём не виноватым, / совсем простым солдатом, солдатом». Для человека нет большей радости, как избавиться от моральной ответственности, как избавиться вообще от морали. Там, кстати говоря, Гайшун припоминает один эпизод, когда в Белоруссии на Нюрнбергском процессе показывали документальную пятнадцатиминутную пленку о зверствах немцев. Туда вошла ничтожно малая часть документов, но было сообщение о том, что два миллиона белорусов погибли – четвёртая часть населения. Каждый четвёртый из белорусов погиб на войне! И после этого сидят с одной стороны подсудимые, а с другой – журналисты и судьи: «после этого зажёгся свет в зале, люди, поднявшись, все повернулись и стали смотреть на главных убийц: пять минут, десять, пятнадцать… Молча смотрели на себе подобных, содеявших это». Этим ужасом пронизана вся «Хатынская повесть». И надо сказать, что история человечества после этого дала весьма мрачный ответ на вопрос о его перспективах. Войны продолжаются, человек с наслаждением оправдывает массовые репрессии и с ещё большим наслаждением совершает их. Государственная ложь – это непременная составляющая политики, а многие говорят, что Гитлер был прав, не говоря уже об антисемитизме, который возродился в полной мере. Адамович в 1972 году об этом предупредил. И всё, что остаётся сегодняшнему человеку, – перечитывать эту вещь и поражаться провидческой мощи этого обожжённого, полуослепшего человека. В общем, как сказал мне Андрей Макаревич в недавнем интервью: «Главным итогом своей жизни я считаю пересмотр своих представлений о человечестве в худшую сторону».

Впоследствии Адамович написал вместе с Даниилом Граниным «Блокадную книгу», создал потрясающий эпос о будущей мировой войне, очень многое сделал для публикации чужих мемуаров и множества опросов. Но он не принадлежит к числу людей, которых мы любим читать и перечитывать. Мы любим тех, кто даёт нам более утешительное представление о человеке.