Валентин Катаев «Алмазный мой венец», 1978 год

Настал 1978 год, и Валентин Катаев в шестом номере «Нового мира» издал «Алмазный мой венец». Это вторая книга Катаева после «Травы забвения», которая в поле нашего зрения уже попадала. Ничего принципиально нового с его литературной манерой за это время не случилось. После революционного, отменившего всё его прошлое писание «Святого колодца» 1966 года он так и продолжает работать в эстетике «мовизма», или «плохизма», как он его обозначил. Пишет он очень хорошо, ничего как раз «мове» в этом нет, а «мовизм» – это его пренебрежение к канону: как левая нога захочет, так и написано.

На самом деле проза Катаева довольно сложно устроена. Она строфична, текст движется крошечными абзацами, как строфами, – это такая стансовая культура. Не нужно возводить это к фрагментарности Розанова – ничего розановского в этом нет, это именно попытка вернуться к своему поэтическому прошлому – начинал-то Катаев со стихов. Стихи же он пишет в строчку, чтобы граница между стихами и прозой размывалась. Это поэтическая проза, проза поэта, лирика, со свободным перескакиванием с предмета на предмет: вот как поведёт, как повелит вдохновение, «моя свободная мечта», по-блоковски, так и будет написано. Сюда вкрапляются цитаты из газет, услышанные по радио словечки, поток сознания – это такая свободная литература, сочетающаяся с абсолютной пластической силой и строгостью описаний, с великолепной самодисциплиной: то есть это не произвол, это именно свобода. И, конечно, ранняя проза Катаева уже поражала мастерством описаний, пластической, почти набоковской точностью, а иногда и Набокова превосходящей, но главная его тема там не набоковская, а бунинская – мучительная тоска по проходящей жизни, по изживанию её, потому что ничего не остаётся. Помните, как в «Траве забвения» вот это: «…Московское время десять часов. В эфире эстрадные мелодии… Неужели всему конец?» Всему конец, жизнь заканчивается ежесекундно, и ежесекундно отмирает что-то в душе. И эта хроника отмирания, дикая тоска по времени, по молодости пронизывает всю старческую прозу Катаева, и в огромной степени «Алмазный мой венец».

Я хорошо помню, как мне было десять лет и мать привезла на дачу этот номер «Нового мира», уже ходивший из рук в руки. Я прочёл его за сутки. Это сенсационная книга. Уже тогда я очень интересовался всем этим, и мы со старшеклассниками, с которыми я дружил, вместе отгадывали, кто там спрятан под каким псевдонимом. «Алмазный мой венец» – это книга, которую за всю, пожалуй, историю катаевской литературной работы, если не считать повесть «Уже написан Вертер», сразу заклеймили как антисемитскую, «Алмазный мой венец» – это книга, которой прилетало больше всего. Потому у Катаева, его называли и циником, и приспособленцем, и как хотите, но у него была неплохая репутация: не только потому, что он помогал Мандельштаму и Булгакову, а потому, что он хорошо писал. В России за это прощают многое, как прощали Алексею Николаевичу Толстому его цинизм и то же самое приспособленчество. Но «Венец» какую-то чашу переполнил. Давид Самойлов тогда писал Лидии Чуковской, переписка их ныне опубликована: «Прочитал я его «Алмазный венец». Это набор низкопробных сплетен, зависти, цинизма, восторга перед славой и сладкой жизнью. А завёрнуто всё в такие обёртки, что закачаешься. Это, конечно, на первый взгляд. Выручает ассоциативный метод и дешёвые парадоксы. Но ведь клюют и на это. Говорят: очаровательно».

Некоторой частью прогрессивной литературной общественности считается, что «Венец» – это попытка задним числом вписать себя в историю литературы так, как ему хотелось. Он описывает своих друзей, описывает их под прозрачными псевдонимами (это классический, что называется, роман ? clef, «роман с ключом», в котором можно угадать всех персонажей), описывает людей, рядом с которыми начиналась его литературная жизнь. Но ведь все помнили, все знали, что из этих людей большинство было убито режимом и с половиной из них Катаев рассорился, а некоторых напрямую предал. Он перед Зощенко стоял на коленях, вымаливая прощение, потому что когда-то поучаствовал в его травле. В романе ничего этого нет, наоборот, там сплошная идиллия, там он один из них, и в конце концов, когда он воображает себе скульптуры этих друзей, расставленные в парке Монсо, сделанные из какого-то белого звёздного материала, более живого и более холодного при этом, чем мрамор, из живого дышащего льда, он чувствует себя среди них увековеченной, как сказано в последней фразе, безумной фантазией ваятеля. Он становится одним из них, окаменевает. Он пытается вписать себя в этот ряд. И впоследствии, невзирая на чрезвычайно скептический и довольно язвительный комментарий Лекманова и Котовой, который вышел к этой книге, а комментарий в фактографическом отношении очень полезный, оказалось, что Катаев всё-таки это сравнение выдерживает, что он в одном ряду с ними в общем-то смотрится, что даже самые советские его вещи, типа «Время, вперёд!», написаны очень неплохо, а уж поздние, так это просто литературный прорыв. И журнал «Юность» как-никак создал он, и Аксёнова открыл он, и Гладилину помогал он, и Евтушенко печатался у него. То есть он в общих чертах оказался человеком вовсе не пропащим, больше того, весь его конформизм совершенно растворился в блеске его слога. Когда сейчас читаешь Катаева, то вместе с ним переживаешь такую тоску, такую невероятную боль! Другое дело, пока Катаев был жив, он, как все писатели, был хуже своих текстов и своим, может быть, цинизмом, может быть, определённой пошловатостью производил впечатление довольно безрадостное. Он говорил много глупостей, все, кто с ним общался, вспоминают, что Катаев был проще, плакатнее своих текстов. Но тексты эти, с их протяжными стихами, с их замечательными лирическими отступлениями, с их свободной комбинаторикой, сильные, ничего не сделаешь. И оказалось, что он среди своих героев, в общем, смотрится неплохо. В конце концов, даже то, что он писал в двадцатые годы, совсем молодым человеком: и плутовской роман «Растратчики», и комедия «Квадратура круга», и фельетоны в «Гудке» – всё это было на достойном уровне южной школы. Катаев один из основателей юго-западной, одесской школы. Он первым переехал в Москву и перетащил остальных, и он остался верен этому братству. Все, кто собирался тогда в «Гудке», в диапазоне от его друга и сверстника Олеши до Ильфа и Петрова, которых он же и познакомил, все они, в общем, рядом с ним смотрятся довольно органично. К тому же Катаев лишний раз решил напомнить, а для некоторых впервые рассказать, кто, собственно, был автором идеи «Двенадцати стульев». Сейчас это всё подвергается сомнению, и есть целая история о том, что «Двенадцать стульев» написал Булгаков, а Ильф и Петров здесь были ни при чём. Это классический пример постановки телеги впереди лошади, потому что Булгаков, зная о том, что Сталину понравилась бендеровская дилогия, писал свой роман для Сталина так, чтобы он тоже понравился и был понят. Поэтому, конечно, он прибегал к средствам плутовского романа, так блестяще опробованным Ильфом и Петровым. Но стоит прочитать фельетоны Петрова и записные книжки Ильфа, чтобы увидеть – «Двенадцать стульев» писала одна рука, а «Мастера и Маргариту» – совершенно другая.

«Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок» – абсолютно прорывные для советского времени романы, этот замечательный, христологический по своей природе плутовской герой разработан ими. Другое дело, что они почерпнули своего великого комбинатора из великого провокатора «Хулио Хуренито», романа Эренбурга. Но идея романа с движущимся героем, нанизывающим на себя бесконечные анекдотические эпизоды, принадлежала Катаеву. Это Катаев придумал Воробьянинова, а уж Остапа Бендера, списанного с одесского чекиста Остапа Шора, придумали туда Ильф и Петров, и как сказал Катаев им: «Я устраняюсь. Ваш Остап Бендер меня доконал».

Петров, его родной брат, взявший себе псевдоним, чтобы не путали с уже знаменитым старшим, и поддержавший его Ильф попробовали переубедить Катаева, и вот что из этого вышло – по крайней мере, так описывает сам Катаев:

«– Позвольте, Дюма-пер, мы очень надеялись, что вы пройдётесь по нашей жалкой прозе рукой мастера, – сказал мой друг с тем свойственным ему выражением странного, вогнутого лица, когда трудно понять, серьёзно ли он говорит или издевается.

– Я больше не считаю себя вашим мэтром. Ученики побили учителя, как русские шведов под Полтавой. Заканчивайте роман сами, и да благословит вас Бог. Завтра же я еду в издательство и перепишу договор с нас троих на вас двоих.

Соавторы переглянулись. Я понял, что именно этого они от меня и ожидали.

– Однако не очень радуйтесь, – сказал я, – всё-таки сюжет и план мои, так что вам придётся за них заплатить. Я не собираюсь отдавать даром плоды своих усилий и размышлений…

– В часы одинокие ночи, – дополнил мою мысль братец не без ехидства, и оба соавтора улыбнулись одинаковой улыбкой, из чего я сделал заключение, что за время совместной работы они настолько сблизились, что уже стали как бы одним человеком, вернее, одним писателем.

Значит, мой выбор оказался совершенно точен.

– Чего же вы от нас требуете? – спросил мой друг.

– Я требую от вас следующего: пункт «а» – вы обязуетесь посвятить роман мне и вышеупомянутое посвящение должно печататься решительно во всех изданиях как на русском, так и на иностранных языках, сколько бы их ни было.

– Ну, это пожалуйста! – с облегчением воскликнули соавторы. – Тем более что мы не вполне уверены, будет ли даже одно издание – русское.

– Молодые люди, – сказал я строго, подражая дидактической манере синеглазого, – напрасно вы так легко согласились на моё первое требование. Знаете ли вы, что вашему пока ещё не дописанному роману предстоит не только долгая жизнь, но также и мировая слава?

Соавторы скромно потупили глаза, однако мне не поверили. Они ещё тогда не подозревали, что я обладаю пророческим даром.

– Ну хорошо, допустим, – сказал друг, – с пунктом «а» покончено. А пункт «б»?

– Пункт «б» обойдётся вам не так дёшево. При получении первого гонорара за книгу вы обязуетесь купить и преподнести мне золотой портсигар.

Соавторы вздрогнули.

– Нам надо посоветоваться, – сказал рассудительный друг.

Они отошли к окну, выходящему на извозчичий двор, и некоторое время шептались, после чего вернулись ко мне и, несколько побледнев, сказали:

– Мы согласны.

– Смотрите же, братцы, не надуйте.

– Вы, кажется, сомневаетесь в нашей порядочности? – голосом дуэлянта произнёс друг, для которого вопросы чести всегда и во всём стояли на первом месте.

Я поклялся, что не сомневаюсь, на чём наша беседа и закончилась».

Они с гонорара действительно преподнесли ему портсигар, правда, дамский. Как пишет Катаев, «эти жмоты поскупились на мужской».

Катаев был не только автором сюжета «Стульев». Он был очень важным генератором тогдашней литературной среды, таким живчиком, который всех вокруг себя объединяет. Суеты и пошлости в нём при этом не было, а была способность генерировать идеи и сплачивать вокруг себя людей. Достаточно вспомнить, кто в Мыльниковом переулке, в катаевской коммуналке, тогда периодически ночевал. Там бывал даже Хлебников, который выведен под именем Будетлянина, туда заходил и там провёл последний свой вечер Маяковский, который выведен под именем Командора, там постоянно бывал Бабель – Конармеец. Бывал совершенно забытый, но тогда очень активный поэт и уже главным образом издатель, руководитель «Земли и фабрики» Нарбут, выведенный под именем Колченогова. Олеша – Ключик. Почему Ключик? Потому что буква Ю, первая буква его имени, напоминает ключик и потому что Суок, девочка из его сказки, умела свистеть ключиком. Катаев очень точен в своих прозвищах, это же не только такие очевидные вещи, как Командор. Но вот этот Ключик – это метафора в духе самого Олеши и не хуже, чем у Олеши. А замечательная другая метафора – Королевич. Кто бы в Королевиче узнал Есенина? А между тем эти ярко-голубые глаза и детский розовый румянец, золотые волосы и при этом обречённость – всё это в Королевиче чувствуется. Я, помнится, мать тогда спросил, почему, собственно, он прибегает к этим псевдонимам? И она ответила: «Что он может сказать о Есенине? – Ничего, это канонический образ. А о Королевиче всё, что угодно». И действительно, в этих прозрачных, очевидных, легко отбрасываемых, как фиговый лист, псевдонимах всё-таки есть определённая творческая свобода, замечательная внутренняя энергия. И когда читаешь «Алмазный мой венец», странным образом погружаешься в свободу, веселье и героизм этого времени. Я сейчас думаю, что Катаеву многие не могли простить такого изображения двадцатых годов, потому что уже было принято думать, что двадцатые годы – это время суконное, время окостенения, время, когда советская власть вырождается и превращается уже в новую тиранию. Но для Катаева двадцатые годы – это время расцвета, время оперной условности, время совершенно дикого веселья. Да, конечно, они разделывались со старой культурой, и разделывались весьма цинично. Петров, который вообще был человек очень неглупый, а в некоторых отношениях даже более циничный, чем Ильф, писал, что мировоззрения не было, вместо мировоззрения была ирония. И эта трагическая, лирическая ирония, которая, собственно, и породила дилогию о Бендере, эта высокая пародия сохранилась и в «Алмазном моём венце». Ведь «Алмазный мой венец» прежде всего – очень смешная книга, там масса гомерических эпизодов: история о том, как Олешу боялись трамваи, история о том, как Олеша похищал у Нарбута жену, а потом Нарбут похищал её обратно, история о том, как Мандельштам пытался приспособиться к агитпропу. Ведь Катаев зарабатывал чем угодно, и написал об этом с полной откровенностью. Они с Олешей даже писали поздравительные стишки по заказу какого-то чиновника, с перечнем всех гостей на свадьбе. Но самый верный заработок был, конечно, плакаты и агитпроп, и Катаев честно пытался Мандельштама к этому пристроить. Он ему говорит: «Кулаки умудрялись выдавать наёмных рабочих – батраков – за членов своей семьи, что давало им возможность обходить закон о продналоге. Надо написать на эту тему разоблачительную агитку». И Мандельштам пишет:

Есть разных хитростей у человека много,

И жажда денег их влечёт к себе, как вол.

Кулак Пахом, чтоб не платить налога,

Наложницу себе завёл!

Это же очевидно, что из Мандельштама никогда не мог бы получиться агитпропщик. Как пишет Катаев: «На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию Главполитпросвета. Мы с удовольствием раздавили бутылочку прославленного грузинского вина за упокой души нашего хитрого кулака Пахома и его наложницы». Это весёлая книга! Невзирая на всю жестокость и кровавость, а временами пошлость времени, они очень хорошо жили, потому что они были молоды, потому что они были гениально одарены, потому что на их глазах разрушился старый мир, а новый, чудовищный, ещё не построился, и у них были определённые надежды.

Могут меня спросить, а нет ли пошлости, нет ли панибратства в том, что Катаев так свободно и запросто о них пишет. Нет. Потому что он имеет на это право. Потому что это о нём Есенин написал: «Мне не надо адов, раев, / Лишь бы Валя жил Катаев». Я уже не говорю о том, что Катаев, который там часто, обильно цитирует собственные ранние стихи, был неплохим поэтом:

Маяк заводит красный глаз.

Гремит, гремит мотор.

Вдоль моря долго спит Кавказ,

Завернут в бурку гор.

Чужое море бьёт волной.

В каюте смертный сон.

Как он душист, цветок больной,

И как печален он!

Это «Магнолия» – прелестные стихи! И вообще Катаев был большой поэт, который, так получилось, перешёл на прозу. Но это же не девается никуда: никуда не девается свобода комбинаторики, свобода охвата, удивительный взгляд, выцепляющий важные детали, – это всё остаётся. Я уже не говорю о том, что эта книга полна довольно скептических самооценок. Например, он говорит, что Ключик, взглянув на его уши, понял о нём главное – что он не талантлив. Вот это странное позднее автопризнание, потому что уж кто талантлив, так это Катаев. Другое дело, что он, может быть, не гениален, в отличие от Олеши, потому что талант умеет всё, а гений только одно. Олеша написал один гениальный роман, одну гениальную пьесу, одну гениальную сказку и одну гениальную книгу фрагментов.

Может быть, кстати, катаевская фрагментарность восходит скорее к книге «Прощание», к олешинским недописанным обрывкам, из которых Шкловский так слабо собрал «Ни дня без строчки», а сейчас это всё опубликовано полностью. Фрагментарность, конечно, говорит и об отсутствии мировоззрения тоже, но ещё и вот о чём. Ключевая книга Катаева называется «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Почему она разбитая? Это книга воспоминаний о детстве, разбитая на осколки. Потому что, сталкиваясь с жизнью, любое мировоззрение разлетается. Правды никакой нет, кроме этих осколков, точек истины. И в том, что разбивается всякая жизнь, всякая, даже самая честная, самая единая – смерть разбивает всё, Катаев абсолютно прав. Поэтому «Алмазный мой венец» содержит в себе ту пленительную осеннюю горечь, которой нет и не может быть в книгах многих правильных людей, потому что Катаев позволял себе видеть ничтожность и хрупкость жизни. Когда он описывает там вечную весну, своё путешествие в Париж, видно, как всё хрупко, как всё умирает на каждом шагу. И поэтому, конечно, «Алмазный мой венец» сегодняшним нам говорит гораздо больше, чем многие воспоминания многих гораздо более правильных людей. И как ни странно, в моём сознании эта книга действительно стала алмазным венцом, который Катаева увенчал, эта книга стала по большому счету вершиной им написанного, может быть, потому, что, прикасаясь к людям своего прошлого, он отчасти обретал и их, и свой собственный масштаб двадцатых годов. А что ни говори, мало было таких прекрасных вещей в советской истории, как эти проклятые, битые, руганые двадцатые годы.