Варлам Шаламов «Колымские рассказы», 1969 год

1969 год – год первой книжной публикации, естественно, за границей, «Колымских рассказов» Варлама Шаламова. Варлам Шаламов, чьи даты жизни 1907–1982 вполне позволяют представить испытания, которым он подвергался, – наверное, самая трагическая, самая страшная биография в русской литературе. Даже Мандельштам, даже Цветаева на его фоне кажутся счастливцами. Шаламов – сын вологодского священника, довольно рано приехал в Москву, работал дубильщиком, поступил в МГУ, два года изучал юриспруденцию, был отчислен, потому что скрыл социальное происхождение, скрыл, что отец – священник. Участвовал в нескольких московских кружках, часто слушал Маяковского, вошёл в троцкистскую оппозицию и впервые был арестован ещё в 1929 году, после чего три года отбывал срок. Вернулся, работал, отбывал срок в Вишере, о чем, собственно, написал свой цикл очерков, называемый им антироманом «Вишера». Потом с 1932-го по 1936-й работал журналистом, напечатал несколько рассказов, довольно успешно стартовал. Был арестован опять за троцкизм, получил пять лет. После отсидки получил ещё десятку за то, что в разговоре со стукачом назвал Бунина русским классиком. Доходил, умирал от пеллагры в 1946-м, чудом выбился на должность фельдшера, это его спасло. И в 1953-м одним из первых был реабилитирован, но уехать не мог. Вернулся в Россию, настоящую Россию с Дальнего Востока только в 1956-м. Ещё в 1954-м он успел послать стихи Пастернаку. Пастернак отозвался о них восторженно, непонятно, то ли из сострадания, то ли действительно любил такую простую скупую поэзию, к которой сам стремился в поздние годы. С 1956-го Шаламов живёт сначала под Москвой, потом в Москве, и постоянно, не отрываясь ни на минуту, записывает свою колымскую правду. Как он писал Солженицыну, «Лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту не надо видеть. Но уж если ты видел – надо сказать правду, как бы она ни была страшна». Основной корпус «Колымских рассказов» закончен к 1962 году. Шаламов их показывает, рассылает очень осторожно. Никто их не печатает. После этого он пишет ещё три цикла. Вообще «Колымские рассказы» – это шесть книг. Последние три – это «Очерки преступного мира», «Артист лопаты» и «Перчатка, или КР-2» («Колымские рассказы-2») – это уже новый жанр, жанр в литературе небывалый.

«Колымские рассказы» Шаламова, как, собственно, его послелагерная жизнь, делятся на три совершенно чётких этапа. Этап первый – когда это ещё проза. Там есть какие-то литературные отсылки. Например, «играли в карты у коногона Наумова» – ясное дело, что «играли в карты у конногвардейца Нарумова», «Пиковая Дама». Естественно, что там есть какие-то элементы традиционные прозы, есть вымысел, хотя его очень мало, есть портрет. В общем, это всё ещё обладает чертами литературы. Второй период, начиная примерно с «Воскрешения лиственницы», – это уже так называемая, как говорил Алесь Адамович, сверхлитература. Документальная проза, предельно голая, прикасающаяся к самому страшному. Классический пример – рассказ «Прокажённый», страшней которого, я думаю, в русской литературе нет ничего. Во всяком случае, образ этих прокажённых, которые прячутся под полом, и они любовники при этом, эти два голых белых гладких тела, покрытые всей этой коростой, – ничего более ужасного, я думаю, русская литература не знала. Через некоторое время после этого наступает третий период – период распада, распада сознания. Шаламов страдал болезнью Меньера, которая очень сильно нарушает координацию движений. Но это не было его главной проблемой. Он страдал довольно тяжёлым комплексом психических заболеваний, многих сразу. Уже позднее по-настоящему начал мучить его лагерный голод, лагерный ужас остаться без еды. Поэтому он постоянно припрятывал еду, сушил сухари. Потом уже, попав в дом престарелых, в котором он прожил последние свои годы, прежде чем его привели в интернат для психохроников, он всё время мучился голодом и припрятывал еду. Много было психозов: мания преследования, панический страх – это у всех лагерников было всегда. У многих не отсидевших тоже, но у отсидевших особенно. Постоянная такая мания несколько эпилептоидных повторов: постоянно он повторяет одни и те же мысли, фразы, рассказы полны повторяющихся деталей. И странным образом его рассказы о пеллагре, о распаде голодного сознания, обо всём, что он пережил в послевоенной Колыме, – это странным образом совпадает с его писательской манерой, потому что поздний Шаламов, описывая свой опыт доходяги, тоже забывает слова, тоже повторяется, тоже топчется на одном месте. Это дистрофическая проза, только теперь уже дистрофией охвачен мозг старика, мозг умирающего Шаламова, и поэтому последние рассказы из колымских, из «КР-2» – это, наверное, самое страшное чтение, потому что это живая иллюстрация к тому, о чём он говорит.

Нужно сказать, что Шаламов и сам по себе для русской литературы очень нетипичный автор. Нетипичный, потому что шаламовская концепция человека резко выпадает из рамок литературы XX века. Шаламов честно считает, что проект «Человек» не состоялся, что его надо отменить. Было три писателя в России, которые до этого дошли. Может быть, четыре, но у последнего это никак в литературе не отразилось.

Я вот помню совершенно отчётливо, как я года два назад был в гостях у Кушнера, не рискну себя назвать его другом, но учеником, младшим товарищем – рискну. И вот Кушнер мне рассказывал, как он читал документы о том, как несколько сотен евреев живыми замуровали в шахте в 1943 году, и эти люди там несколько дней умирали. И вот он рассказывал: «Когда я об этом прочёл, я понял, что, наверное, всё-таки после Второй мировой войны проект «Человек» следует закрыть, всё-таки «Человек» не выдержал, всё-таки он провалился. Можно сказать, что после того, что было в двадцатом веке, дальше жить нельзя. Вот всё я терпел, но когда я прочёл эти документы, я сломался». Я подумал, что Шаламов к этому выводу пришёл значительно раньше. А ещё раньше пришёл к нему Горький, который уже в ранних своих текстах утверждает, что да, человек – это то, что надо переплавить. Строго говоря, ещё и Ницше об этом говорил, что человек – это его усилие быть человеком. Сам по себе он ещё не готов, не сделан. И ещё откровеннее проговорился Леонов в своём романе «Пирамида», сказав, что в человеке роковым образом нарушен баланс огня и глины и что «Человек» – проект неудавшийся, и ничего с этим уже не поделаешь – надо смириться; нужен новый человек.

Но такой страшной констатации этой неудачи до Шаламова и после Шаламова в литературе не было. По Солженицыну, например, лагерный опыт может быть благотворен, он может выковать человека, но это, утверждает Шаламов, потому, что Солженицын в настоящем-то аду не был. Он был сначала в шарашке, потом в Экибастузе, но он не был на Колыме, где из человека выбивали, выжимали, выдавливали всё человеческое. Шаламов считал, что на всей Колыме он встретил одного порядочного человека – Георгия Демидова, ученика Ландау, харьковского физика. Демидов написал, кстати отчасти под влиянием Шаламова, свою лагерную прозу, очень сильную, из которой наиболее известен рассказ «Дубарь». Рассказ, который каким-то своим остриём, своей сутью Шаламову абсолютно противопоставлен. Про что там история? Там заключённому надо похоронить дубаря, и он не знает, кто умер. А оказывается, что родила зэчка, и надо похоронить младенца. Он думает, что младенец уродливый, крошечный, скелетик такой, а ребёнок абсолютно здоровый и какой-то удивительно гладкий, масляный, сливочный, пишет он, и удивительно красивый. И когда он его хоронит, то он испытывает чувство благодарности и восхищения, потому что вот человек даже здесь, даже в этих условиях, даже вот этот мёртвый ребёнок напоминает о каком-то божественном величии, как это ни ужасно. А вот у Шаламова, я думаю, он бы его сожрал. Вот так бы это было. Или что-нибудь ещё бы он с ним сделал, но, во всяком случае, он бы не восхищался, он бы не благодарил, он бы только ужасался, потому что для Шаламова всё в лагере напоминает об унижении, об отвращении, гибели человека – всё распад, всё мерзость.

У Шаламова есть замечательный рассказ – «Артист лопаты», где герой на какую-то секунду поверил, что к нему десятник относится хорошо, выписывает ему деньги, а деньги эти он ему выписывал только для того, чтобы нагло присвоить. Вообще абсолютно все тексты «Колымских рассказов» – это истории о том, как Крист, главный шаламовский герой, разочаровывается в новых и новых людях. Интеллигенты оказываются все сплошь и рядом гнилыми, урки все со своей блатной романтикой живут по принципу «умри ты сегодня, а я – завтра»; простой рабочий паренёк, которого Крист утешал когда-то в тюремной камере и пытался его ввести как-то в азы тюремного быта, попав на Колыму, именно Криста гнобит с самой большой жестокостью, потому что сущность его рабская, Шарикова. И это совершенно жуткие рассказы о том, как любая надежда на человеческое оборачивается очередным крахом, очередной полной человеческой несостоятельностью. Потому что человек, по Шаламову, – это абсолютно людоедская скотина, на которую наброшен очень тонкий покров человечности, культуры, цивилизации, и всё это слетает после месяца голода, холода. Холод – это вообще, по Шаламову, самая страшная вещь, потому что воздействие холода тотально. Человек, стиснутый холодом, ни на минуту не свободен. Холод – это постоянное напоминание о ничтожестве. Когда я был в Норильске и смотрел там фотографии удивительных изобретений Козырева, который там придумал свои знаменитые зеркала, свою машину времени, когда я читал о каких-то подвигах Льва Зильбера, который выдумал гнать из ягеля спирт, когда я читал стихи того же Шаламова, сочинённые на Колыме, мне иногда хотелось поверить, что человеческий дух всесилен. Но Шаламов свои шесть книг написал для того, чтобы сказать: нет, не всесилен, бессилен – человека надо преодолеть. А как его преодолеть – непонятно. Непонятно, что за человеком.

Последние дни Шаламова – это самое страшное, что можно себе представить. Во-первых, он абсолютно утратил координацию движений. Во-вторых, утратил речь, он мог уже только мычать, и в этом мычании едва-едва можно было разобрать слова. Он плохо понимал, кто перед ним и что перед ним. Он до 1975 года пытался ещё сохранять какие-то контакты с людьми, и мне рассказывали очевидцы о встрече их с Домбровским. Домбровский с ним пытался дружить. Шаламов пришёл к нему и громким-громким своим голосом глухого крикнул: «Юра! Поздравь меня, я совсем оглох, я больше не слышу всей этой их фигни!» На что Домбровский ответил ему, тоже отчаянно крича: «Лучше б ты ослеп!» И действительно, к сожалению, вся эта бредовина продолжала на Шаламова давить. Надо сказать, что когда он в 1972 году отрёкся от публикации «Колымских рассказов» за рубежом и написал в «Литгазету» письмо о том, что проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, он был искренен. Он не верил в диссидентское движение, он считал, что «Колымские рассказы» должны быть напечатаны в России или не надо их печатать вовсе. А почему он не верил в диссидентское движение, ответить очень просто – потому что он вообще не верил в победимость вот этого чудовища, не верил в победимость сталинизма. В конце концов, он полагал, что сталинизм, видимо, – это самый органичный социальный строй для людей, в которых нет человеческого.

Он ушёл непримирённым, не простившим и, в общем, абсолютно железным, не склонным ни к эмпатии, ни к состраданию, ни к пониманию. Можно сказать, что его жизненная философия развалила, загубила его самого, но сказать так было бы слишком жёстоко. А если смотреть честно правде в глаза – разве так уж он не прав?

И всякий раз, когда в мире мы будем переживать этапы тёмных веков, всякий раз, когда человек будет оправдывать шаламовское представление о себе, мы будем перечитывать «Колымские рассказы» и благодарить его за то, что он за нас сказал самое страшное. Сказал, что интеллигенция ни в чём не виновата перед народом, что в народе нет никакой богоносности и никакой правды, что попытка увидеть в русском народе святость – это всего лишь обожествление его звериной тупости. И много-много ещё других вещей. Что в блатном мире нет никакой романтики, а есть только подлость и абсолютный эгоцентризм, что блатной мир можно только уничтожить, а перевоспитать нельзя. Всякий раз в дурные безнадёжные минуты мы будем открывать Шаламова и будем благодарны ему за тот резонанс, в который он с нами вступает. Слава богу, всегда есть надежда, что мир не исчерпывается только этим. Но сегодня в наши дни Шаламов читается как наш брат, как наш любимый собеседник. Дай бог, чтобы когда-нибудь мы смогли это преодолеть.