Валентин Катаев «Трава забвения», 1968 год

В чём интерес, в чём сенсационность биографии Катаева? Валентин Петрович блистательно начинал и со стихов, которые нравились Бунину, и с очень обаятельных, острых южных рассказов. Принадлежал он к той замечательной южной школе, которую Багрицкий обозначил как «юго-запад», юго-западную волну в русской литературе: одесситы Ильф и Петров (Петров, как мы знаем, младший брат Катаева, Петров – это псевдоним по отчеству), Бабель, Багрицкий, Семён Кирсанов, Гехт, Бандарин, безусловно, Юрий Олеша – звезда первой величины. Эта южная школа приехала в Москву, работала в газете «Гудок», кстати, вместе с Булгаковым. «Гудок» был единственной газетой, регулярно дававшей командировки, подкармливавшей – у железнодорожников были такие возможности. Катаев прославился «Растратчиками», «Квадратурой круга», а потом написал довольно занудный производственный роман «Время, вперёд!», потом прелестную тетралогию «Волны Чёрного моря», из которой известнее всего был, конечно, авантюрный роман «Белеет парус одинокий» – советский Вальтер Скотт, как он сам говорил, на родном одесском материале.

Одесса – южный, бандитский, купеческий, праздный, космополитический город, стоящий на пересечении трёх культур: левантийской, еврейской и украинской. Этот город дал название целой школе прозаиков, из которых Паустовский самый лиричный, Катаев самый язвительный, Ильф и Петров самые весёлые и, может быть, наряду с Бабелем самые одарённые. Этот город был для Катаева всегда источником вдохновения и счастья, но надо сказать, что Катаев, в силу своего конформизма, в силу замечательной способности изгибаться вместе с линией партии, к 1956 году являл собой уже, к сожалению, писателя в глубоком кризисе. И тут происходит вторая молодость. Происходит она потому, что Катаеву дают возглавить журнал «Юность», и он в этом журнале начинает неожиданно печатать молодой авангард: с одной стороны, Евтушенко, который становится одним из любимых катаевских авторов, Вознесенский, которому в «Юности» дают абсолютно «зелёную улицу», как бы его везде ни травили; с другой стороны, Аксёнов, которого Катаев открыл, и Гладилин, «Хроника времён Виктора Подгурского», были напечатаны, когда сам Гладилин был ещё студентом, а повесть он написал, ещё будучи школьником. И постепенно Катаев начинает набираться у молодых отваги, авангардизма, и как-то ему удаётся придумать абсолютно новый стиль. Стиль этот он называл иронически «мовизмом», «плохизмом», от французского «мове», но, конечно, это лучшая проза, которую он писал. Отличительная её особенность – это фрагментарность, своего рода строфичность, когда текст распадается на кирпичики отдельных абзацев. Восходит эта фрагментарность, конечно, к Розанову, и Катаев никогда не скрывал этого. В этой фрагментарной прозе, в которой на равных уживаются услышанный по радио обрывок фразы, случайные воспоминания, документ. Проза, в которой нет линейного нарратива, а есть лирический, импрессионистический карнавал, постоянная мешанина из разных слоёв авторского сознания – эта проза завоевала Катаеву неожиданную, позднюю, вторую славу, куда более серьёзную, чем ранняя.

Он всегда был в тени Бабеля и даже Ильфа с Петровым. Но потом он по-настоящему, в полный голос записал в шестидесятые-семидесятые «Траву забвения», «Святой колодец», «Кубик», напечатанный Твардовским при всём отвращении к этой прозе, а уж потом «Разбитую жизнь, или Волшебный рог Оберона», гениальный роман о детстве, потом «Юношеский роман Саши Пчёлкина, рассказанный им самим», воспоминания о службе в 1914 году, «Кладбище в Шкулянах», и, разумеется, самый знаменитый «Алмазный мой венец» – самую скандальную прозу Катаева о друзьях его юности. Всё это, конечно, было абсолютной сенсацией, я уже не говорю о том, что повесть «Уже написан Вертер», рассказывающую о троцкизме, о троцкистском терроре, ему так и не удалось при жизни включить в собрание сочинений. Она была единственный раз напечатана в «Новом мире», и этот номер «Нового мира» был её единственной прижизненной публикацией, его рвали из рук. Катаев поздний – это прежде всего эмоциональное, невероятное воздействие на читателя. Потому что главная тема Катаева – это унаследованный им от его учителя Бунина ужас перед смертью, перед временем, перед небытием. И не случайно у него в «Траве забвения» появляется фрагмент, когда после одного из самых горячих, самых важных воспоминаний идут слова, опять-таки с отрывом, разделённые несколькими пробелами: «…Московское время десять часов. В эфире эстрадные мелодии… Неужели всему конец?» Да, всему конец! Вот это ощущение ушедшей жизни, ушедшей молодости, ушедшей революции, романтиком которой Катаев был, несмотря на появившиеся потом публикации о том, что долгое время был он и в рядах белых, и только потом уже пересел на красный бронепоезд. Разное было в его биографии, но романтику революции он тем не менее принял искренне и безоговорочно, как очень многие в южной школе. И, конечно, хотя в «Траве забвения» есть фальшивые ноты (что Бунин за чечевичную похлёбку свободы предал родину и революцию – это глупости, конечно, и мерзости), но настоящее ощущение революции, ощущение её величия у Катаева было. И Блока он любил в том числе и за то, что Блок увидел Христа впереди «Двенадцати», и «Двенадцать» для него тоже ключевой текст, он называл его самым прекрасным в мировой поэзии.

О чём рассказывает «Трава забвения»? Формально это воспоминания о дружбе с Буниным и Маяковским. Ключевой сюжет там тем не менее не это, а история Клавдии Зарембы, или девочки из совпартшколы. Разысканиями многих катаеведов впоследствии удалось установить, что история эта подлинная, что героем её был некто Федоров, сын одесского мецената, который был арестован ЧК по доносу своей любовницы. Он был бывшим белым офицером, эта девушка его разоблачила, была в него влюблена и его сдала. Есть тут и внутренняя катаевская линия, потому что и Катаев был арестован в те времена, и пережил муки ожидания расстрела в одесском подвале. Он знал, что расстреливали под рёв грузовиков, и эта жуткая деталь отражена и в раннем рассказе «Отец», и в «Вертере». Эта история постоянно его волновала, и он постоянно к ней возвращался, но больше всего, конечно, волновала его история самой Клавдии Зарембы, которую он выдумал, которая в реальности была совершенно не такой, но была. И действительно, фельетонист Ингулов, который потом стал сотрудником одесской ЧК, с его помидорно-красным лицом и ироническим мясистым носом – вспоминает Катаев, похожий несколько на провинциального Аверченко, не зря стучал кулаком на тогдашних журналистов, крича: «Вот настоящая литература! Вот где Шекспир! Девушка, которая любила белого офицера и сдала его вопреки этой любви». Вот эта история о предательстве лежит в основе «Травы забвения» и организует её образный строй, потому что как бы мы ни смотрели на эту вещь, если прочитать её так, как она написана, то явно видишь авторскую интенцию. Это повесть о предательстве. Но повесть не только о предательстве Клавдии Зарембы, которая любила офицера и сдала его (ему, кстати говоря, посчастливилось уцелеть, он сумел сбежать по дороге на расстрел, попал в Румынию, жил в эмиграции, а потом они якобы увиделись), это история о предательстве времени. Ведь и сама Клавдия Заремба дожила до глубокой старости и пишет автору в письме, уже одинокой старухой, пенсионеркой, догорающей от рака, что всю жизнь любила этого офицера, что ничего более прекрасного, чем эта любовь, в её жизни не было. Эта история о том, как время предаёт всех. История о том, как оно предало революцию, потому что революция выродилась и превратилась непонятно во что. История о гибели Маяковского, который погиб из-за этого же предательства, из-за того, что в новом времени ему нет места. История о Бунине, который не вписался в это время и вынужден был уехать, умереть на чужбине. История о том, что единственным светлым, что было в их жизни, единственным настоящим была революция, а всё, что последовало после неё, было травой забвения. Почему «Трава забвения»? Потому что этой травой забвения порастает всё. И какой бы на самом деле импульс ни давала эта революция истории, какие бы ослепительные перспективы ни открывались, всё покроется плесенью забвения, всё зарастёт. Старость погубит, бездарность наступит, молодой талант превращается бог знает во что – это же такой реквием самому себе.

Рюрик Пчёлкин, альтер эго Катаева – это молодой, добродушный, открытый миру, невероятно одарённый человек. Катаев цитирует с умилением, с упоением свои ранние стихи:

Пшеничным калачом заплетена коса

Вкруг милой головы моей уездной музы;

В ней сочетается неяркая краса

Крестьянской девушки с холодностью медузы.

‹…›

О чём нам говорить? Я думаю, куря.

Она молчит, глядит, как в окна лепит вьюга.

Всё тяжелей дышать. И поздняя заря

Находит нас опять в объятиях друг друга.

Или вот:

В рубашке из сурового холста,

Бежит Весна в степях необозримых,

И ядовитой зеленью озимых

За ней горит степная чернота.

Все эти ранние импрессионистические стихи – это отражение гигантского взрыва, который происходит вокруг. И революция в это время – явление не социальное, это какой-то невероятный взрыв любви, таланта, ненависти, ярости, невероятный пик русской жизни, вслед за которым наступила долгая череда отупения, предательства и вырождения. Так, во всяком случае, получается.

Впервые я прочёл «Траву забвения» в 12 лет в санатории под Ялтой и читал её как раз на берегу моря, как и следует её читать, среди всей этой сухой травы, прибоя, гальки, вообще среди всего этого крымского счастья. С тех пор я перечитывал её бесконечное число раз, и главный её колорит, который для меня с тех пор остался, – это всё заливающее одесское солнце, под которым всё так цветёт, это солнечная вспышка, взрыв, протуберанец. И именно поэтому так страшно в эпилоге читать о встрече Катаева с Верой Буниной, сорок лет спустя, когда Катаев приезжает после смерти Бунина в Париж. Они так никогда и не увиделись, хотя Бунин очень его любил, присылал ему книги, в доме Катаевых в Переделкине благоговейно хранят книги Бунина с автографами. Известны экземпляры катаевских книг, которые Буниным исчерканы, и там стоят восклицательные знаки. Он высоко оценил две советские книги: «Василия Тёркина» и катаевский «Парус». И вот так горько, так страшно читать финал, когда старый Катаев, у которого уже внуки, приезжает к совсем старой Вере Николаевне Буниной, которая помнит его двадцатилетним, и она рассказывает о смерти Яна, как она называла Ивана Бунина, и Катаев спрашивает: «А где его пепельница? Я помню эту пепельницу с золотой чашечкой». – «Неужели вы её помните?» И приносит эту пережившую всё чашечку, которую он помнит со времён Одессы. Она хотела ему подарить её, но он отказался взять, потому что не считал себя достойным. Эта чёрная чашечка, которая пережила всё. И вместо золотой, огненной её поверхности он видит абсолютно чёрную, абсолютно мёртвую и вспоминает из Бунина: «Ты, сердце, полное огня и аромата, / не забывай о ней. До черноты сгори». Этими словами и заканчивается книга. Вот это до черноты сгоревшая жизнь. И страшно, конечно, думать о том, до какой степени всё подвластно времени. Вот об этом она написана. И сколько бы мне потом ни приходилось читать, что это вещь глубоко советская, фальшивая, что в ней он сам предал собственную молодость, я не могу забыть вот этого ощущения счастья и ужаса, которое она мне внушила, потому что в конце концов неважно, советская она вещь или антисоветская. И советская, и антисоветская, одинаково вечности жерлом пожрётся и общей не уйдёт судьбы. А этот ужас проходящего времени и вырождающейся жизни, он там, конечно, запечатлён с невероятной силой.

В чём ещё художественная сила Катаева? Он, благодаря своей феноменальной памяти и благодаря своей замечательной способности записывать стихи в строчку, он донёс до нас огромное количество тогдашних текстов. Сам он говорил: «Я так делаю потому, что для меня они имеют протяжённость не только во времени, но и в пространстве», это довольно такое туманное объяснение. Но именно от Катаева, именно из «Травы забвения» узнал я гениальные стихи Николая Бурлюка:

Каждый вечер ходит кто-то

Утомлённый и больной,

В голубых глазах дремота

Греет вещей теплотой.

И в плаще ночей широком

Плещет, плещет на реке,

Оставляя ненароком

След копытом на песке.

Все эти великие стихи, которые Катаев вкрапливает в свою прозаическую речь, сейчас подробно прокомментированы, и «Трава забвения» многократно интерпретирована и Лекмановым, и многими другими, и всё это мы теперь знаем, но для нашего тогдашнего сознания, для тогдашнего читателя, который из Катаева начал всё это узнавать, это было, конечно, сенсацией, это было живым, распахнувшимся окном в двадцатые, в десятые годы. Правильно говорил Брэдбери: «Любой старик – это машина времени». И действительно через Катаева мы прикасались к тем временам.

Может быть, русская революция и была трагедией и кошмаром, но благодаря Катаеву, и особенно благодаря сравнению с позднесоветским временем, мы знаем, что она была невероятной вспышкой таланта, яркости, счастья, вспышкой жизни. И именно поэтому сейчас, пятьдесят лет спустя после публикации «Травы забвения», мне так хочется надеяться, что «Трава забвения» выросла не навсегда, что кое-что ещё можно под ней расчистить.